Станок гудел. Ровно, монотонно, на одной ноте как гудит высоковольтная линия над полем, как гудит шмель в банке. Симонов слышал этот звук третьи сутки и уже не отличал его от тишины. Звук стал частью его, как стало частью всё остальное — вибрация в пальцах, металлическая пыль на губах, запах машинного масла, въевшийся в кожу так глубоко, что никакое мыло не брало.
Семнадцатая деталь за смену. Затворная группа, третья операция — проточка паза, допуск две сотки. Резец шёл по металлу с тихим визгом, и стружка сворачивалась голубой спиралью, и Симонов смотрел на неё и видел в этой спирали то, чего не видел никто другой на заводе: карабин. Готовый, собранный, с деревянным прикладом, пахнущий оружейным маслом. Его деталь станет частью затвора, затвор — частью карабина, карабин окажется в руках солдата, которого он никогда не увидит, и солдат этот выстрелит, и, может быть, попадёт, и, может быть, выживет. Может быть. Слишком много «может быть» для одной детали. Но других деталей у него не было.
Ковров. Завод номер два. Военный заказ — карабины СКС, сколько успеют. Директор Громов объявил на третий день войны: круглосуточно, три смены, выходных нет. Никто не спорил. С фронта пришло донесение — карабины работают, бойцы хвалят. Два слова — «бойцы хвалят» — и этих двух слов хватило, чтобы цех перестал уходить домой.
Руки тряслись. Не от страха — от усталости. Третьи сутки у станка, с перерывами только на еду и на уборную, и тело его, привыкшее к тяжёлой работе, начинало сдавать. Глаза слипались, и он моргал часто, зло, заставляя их открываться. Пальцы, державшие резец, были негнущимися, как деревянные, и он разминал их свободной рукой, сжимая и разжимая, сжимая и разжимая. Семнадцать деталей это два карабина. За трое суток шесть карабинов. Мало. Страшно мало. Но больше одному человеку на одном станке не сделать.
Катя пришла в обед. Жена двадцать восемь лет, невысокая, круглолицая, с тёмными кругами под глазами, которых неделю назад не было. Принесла котелок с кашей и термос с чаем каждый день, в одно и то же время, как будто это могло что-то исправить, как будто каша и чай были лекарством от войны.
(Первый термос появился в 1904 году в Германии. Его создателем считается Рейнгольд Бургер — ученик шотландского физика и химика Джеймса Дьюара.)
— Сергей, ты не спишь третий день.
— Работаю.
— Упадёшь.
— Не упаду.
Она поставила котелок на верстак — на единственное чистое место, среди стружки и масла — и посмотрела на него долго. Тем взглядом, которым жёны смотрят на мужей, когда понимают, что спорить бесполезно, и когда любовь мешается с раздражением, и когда хочется одновременно обнять и ударить.
— Сергей, ты себя загонишь.
— Не загоню. С фронта пишут — карабины нужны. Каждый на вес золота.
Катя кивнула. Не потому что согласилась — потому что поняла: не переспорит. Ушла, и он проводил её глазами, и подумал, что надо бы сказать ей что-нибудь хорошее, что-нибудь не про войну и не про карабины, — но не сказал, потому что ничего хорошего в голове не было.
Ел не глядя, машинально — ложка в рот, жевать, глотать, повторить. Каша остыла, но была съедобной, и этого хватало. Чай горячий, сладкий — Катя клала три ложки сахара, хотя сахар кончался и доставать его становилось всё труднее. Доел, вернулся к станку. Включил. Визг резца по металлу, стружка, деталь. Следующая.
Громов зашёл к вечеру.
— Сергей Гаврилович, сколько готово?
— Семнадцать деталей за смену. Это на два карабина.
— Мало.
— Знаю. Оснастка одна, больше не могу.
— Нужно больше. С фронта требуют. — Громов помолчал.
— Понимаю. Но физически больше не могу. Станок один, руки одни.
Громов кивнул. Он не спорил — потому что спорить было не о чем. Физика. Один человек, один станок, двадцать четыре часа в сутках. Законы природы не отменяются военным приказом.
— Ещё трёх токарей поставлю. Обучите?
— Обучу. Неделя нужна минимум.
— Обучайте. Времени нет, но делайте как можете.
Громов ушёл. Симонов работал дальше — ещё пять деталей до конца смены. Успеет. Должен успеть. Каждая деталь — это часть карабина, каждый карабин это солдат, который стреляет вместо того, чтобы перезаряжать, каждый выстрел — это, может быть, жизнь. Длинная цепочка, в которой его звено самое первое.
В полночь пришёл сменщик. Петька — восемнадцать лет, месяц на заводе.
— Сергей Гаврилович, я вас сменю.
— Нет. Доделаю эту, потом уйду.
Петька не стал спорить.
Доточил деталь. Осмотрел — придирчиво, по привычке, хотя глаза уже плохо видели от усталости. Положил в ящик. Выключил станок, и тишина навалилась — оглушающая, звенящая, и в этой тишине он услышал, как бьётся его собственное сердце, и удивился, что оно ещё бьётся.
Снял спецовку, повесил на гвоздь. Шёл домой пешком, пятнадцать минут по пустым улицам. Затемнение — фонари не горели, окна чёрные, и город лежал в темноте, как зверь, затаившийся в норе. Только звёзды, и луна, и его шаги по деревянному тротуару — гулкие, одинокие.
Дом — деревянный, одноэтажный, с палисадником, в котором Катя выращивала георгины. Георгины цвели и сейчас, но никто на них не смотрел. Катя не спала, ждала — он видел свет в окне кухни, приглушённый, жёлтый. Разогрела ужин. Он ел молча, и она сидела напротив, молча, и они молчали вместе, и это молчание было лучше любых слов, потому что слова требовали сил, а сил не было.
Лёг. Уснул мгновенно — как будто кто-то выключил рубильник. Снился завод: станок, детали, визг резца. Карабин собирается — деталь к детали, пружина к пружине, — и вот он готовый, в чьих-то руках, и руки эти поднимают его, и прицел ловит фигуру в сером, и выстрел, и попадание, и во сне Симонов почувствовал удовлетворение — то самое, которое чувствует мастер, когда его работа делает то, для чего была сделана.
Проснулся через четыре часа. За окном — серый предрассветный свет. Катя проснулась от его шагов.
— Ты куда?
— На завод.
— Сергей, ты же только лёг.
— Поспал четыре часа. Хватит.
Она не стала спорить. Встала, обняла его — молча, крепко, прижавшись щекой к его груди, и он почувствовал, что она тёплая, и мягкая, и живая, и что есть на свете вещи кроме станка и деталей, и что эти вещи стоят того, чтобы за них делать карабины.
— Береги себя.
— Берегу.
Шёл на завод в темноте. Рассвет только начинался, небо серело на востоке, и воздух был свежий, и пахло росой, и откуда-то тянуло дымом, кто-то уже топил печь. Пятый день войны. Там, далеко, на западе, стреляют из того, что он точит. Держатся.
В Софрино, в ста километрах от Москвы, Королёв сидел в кабинете и читал донесения.
Кабинет был маленький — бывшая подсобка при испытательном цехе, с одним окном, выходящим на полигон, и с диваном в углу, на котором он спал последние три ночи, не раздеваясь. На столе — папка с донесениями, толстая, листов двадцать. Каждый лист от командира части, получившей РПГ. Он читал медленно, делая пометки карандашом на полях. Ванников вошёл без стука.
— Сергей Павлович, донесения читаете?
— Читаю. Работает.
— Знаю. Мне тоже копия пришла. Сталин звонил, велел производство увеличить.
— Увеличиваем. Сейчас пятьдесят в день. К концу недели до семидесяти выйдем.
— Мало.
— Знаю. Но ППШ тоже нужен, станки одни. Приоритеты расставьте.
Ванников подошёл к окну и посмотрел на полигон. Там стояли мишени — фанерные макеты танков, изрешечённые, покорёженные, с обугленными пробоинами от кумулятивных гранат.
— Ладно. ППШ сто в день, РПГ пятьдесят. Поровну. Оба нужны.
— Есть.
— Что по улучшенной модели?
Королёв развернул чертёж. РПГ-41 — следующая версия, над которой он работал последний месяц. Легче на полкило, прицел механический вместо голой мушки, дальность увеличена до семидесяти метров. Двадцать метров — разница между жизнью и смертью для гранатомётчика.
— Чертежи готовы. Прототип через две недели. Испытания ещё неделя. В производство через месяц.
— Долго.
— Быстрее не получится. Новая технология, оснастку делать надо.
Ванников кивнул.
— Делайте. Сталин сказал — РПГ важнее многого.
Королёв знал это и без Сталина. Противотанковые ружья были, но их мало. Сорокапятки были, но тяжёлые, на позицию не вкатишь, с позиции не убежишь. А РПГ — это солдат, труба и граната. Три килограмма, которые пехотинец несёт сам, и которые превращают его из жертвы в охотника. Увидел танк подошёл, прицелился, выстрелил. Попал — танк горит. Просто. Красиво, если можно так сказать о вещи, которая убивает.
Опасно для стрелка — да. Половина гранатомётчиков не переживают первого боя. Это он знал тоже, и это знание сидело в нём, как заноза, которую нельзя вытащить.
— Борис Львович, а потери гранатомётчиков?
Ванников помрачнел. Лицо его, и без того серое, стало ещё серее — как бетон, как пепел.
— Высокие. Немцы учатся быстро. Видят выстрел — сразу бьют по точке из всего, что есть. Пулемёты, пушки. Половина гранатомётчиков не переживают первого боя.
— Как снизить?
— Обучение. Стрелять и сразу менять позицию. Не торчать на месте. — Ванников покачал головой. — Но в бою это сложно. Руки трясутся, голова не соображает. Люди стреляют и стоят, как вкопанные.
Королёв кивнул. Война. Он делает оружие здесь, в тылу, на чистом столе, с чертежами и карандашами. Используют его там, на фронте, в грязи, в крови, под огнём. Между его чертежом и тем солдатом, который поднимает трубу на плечо, — тысяча километров и пропасть, через которую не перешагнуть. Он может сделать оружие легче, точнее, дальнобойнее. Он не может сделать солдата храбрее.