И тут встаёт вопрос: как перверт может записывать свой опыт перверсии, если язык, на котором он пишет, — человеческий слишком человеческий — и смердит?
Перверт — выблядок человечества, он не хочет, да и не может пользоваться языком, как все прочие.
Язык и коммуникация зиждутся на общих смыслах, словах и значениях, но перверт не способен на нормативную коммуникацию и не разделяет смыслы стадного общества.
По мысли Клоссовски, упорное стремление де Сада записывать монструозность перверсии на общедоступном наречии — парадокс и апория.
Говорящий перверт разрушает сингулярность своей перверсии, вступая в языковое общение.
И что тогда?
А то: точно также как садовский либертен должен опять и опять повторять свои импульсивные, трансгрессивные действия, так и сам писака-маркиз вынужден безостановочно записывать перверсии, чтобы снова и снова воспроизводить трансгрессивную силу саморазвоплощения.
Амок, амок!
Клоссовски говорит, что слова де Сада представляют собой эхо стука в дверь языка, твою мать.
Этот яростный стук производит своей головой и всем своим телом пишущий монстр.
Бац, бац!
«Логически структурированный язык, с помощью которого де Сад выражает себя, становится для него такой же зоной ярости и возмущения, как и зоной нормативности», — утверждает Пьер.
Сочинительство, стремящееся зафиксировать невыразимое, перерастает в восстание против машинерии языковой фабрики.
Творения маркиза написаны на рациональном, даже рассудочном языке, но голос де Сада, звучащий по ту сторону этого языка, требует невозможного: уничтожения языка во имя сингулярной монструозной перверсии.
Ебать тебя в жопу, род человеческий.
Бац, бац!
Ну что ж...
Я тоже ненавижу язык, ставший инструментом тошных толмачей и писком смехачей-прихлебателей, превратившийся в трёп профессиональных лжецов, переходящий в лай вожаков и лапшу мудаков, в лепет стерв и трындение ловчил, в жужжалово медиа, в гундёж мамаш и папаш, в трындец торговцев и суесловие попов.
Языку — кирдык!
Поэтому я, как воробей или сверчок, никакой не писатель и даже не пишущий, не автор, не «я» и не «мы», не творческая личность, не сочинитель, не поэт, не рассказчик, не романист, не эссеист и не новеллист.
Я, дамы и господа, — эхоист, то бишь отзвук того самого стука в дверь языка, который производили своими головами и яйцами де Сад, Арто, ещё кто-то и, например, Превель.
Я слушал их стуки и звуки, я ловил их эхо-хо-хо, я пропускал его через свои кишки и выпускал сквозь задний проход или ноздрю.
Я рыгал этим эхом — и бздел.
На вопрос: «Как писать?» — я отвечаю: слюной, серой из ушей, соплями и паховой волоснёй.
Для меня, дурака, Кручёных — лучший русский поэт.
Он — это я в моменте надругательства-насмехательства над собой.
Он — душка-перверт.
Малютка-урод, живчик-монстр, каракатица-чмо.
Хитрая юркая вошь, сосавшая труп русского языка.
Он раньше всех догнал, что автор, будь то Пушкин, Достоевский, Карамзин, Лесков, Мандельштам, Хлебников или Блок, — обязательно профессиональный бздун.
Следовательно, автору надо сказать: «Песет дыр бул щыл».
И повторять это на разные лады, пока автору не наступят кранты.
Бац,бац!
Одного Кручёныха в компании с Терентьевым и Фуко не хватило, чтобы закопать авторскую кодлу в навозном веществе.
Поэтому приходится пукать и мне.
— Пффффф!
Что же касается Клоссовски, то он показал, что речь де Сада — это дрожь, сотрясение, подёргивание и толчки, производимые снаружи языка, чтобы язык наконец открыл свою дверь.
Бац, бац!
Но язык так и не открыл.
Де Саду пришлось вышибать эту дверь — опять и опять.
Хрясь!
Хрясь!
И что он увидел, вышибив дверь?
Догадайся сам, дундук!
Тут комментарии, как говорится, не нужны.
Тот, кто стоит снаружи языка — вовне, на ветру, под снегом и дождём, комментариями пренебрегает, как де Сад пренебрегал в Бастилии ихней острожной жратвой.
Он хотел особую — самую вкусную и изысканную еду.
Он был аристократ.
Он и одежду требовал самую дорогую и щёгольскую, даром что сидел в тюрьме.
Клоссовски тоже любил хорошую обувь и бельё.
Что до нас, то Барбара суть моя правая туфля, а я её левая туфля — и нам нужны хорошие подмётки, чтоб быстрее те-кать.
Также и Пьер.
Он не был ни членом, ни звеном, ни вертлюгом человеческой стаи, а прыгучей сингулярностью — и сбежал ото всех.
Прыг-прыг-прыг.
Дрыг-дрыг-дрыг.
На пару с Дениз.
Вверх-вниз, вверх-вниз.
И за это я уважаю его втройне и говорю: «Обригадо, мой дорогой сутенёр, да-да-да!»