Не помню, в каком году, но мы снова очутились в Париже — тесном, как мебельный магазин.
Тоска.
Сплин.
Рассказывают, что в свои молодые годы Арто, сидя в кафе «Купель», ударом трости смахивал со стола посуду, чтобы возникла tabula rasa:
— Шррррах!
Мне тоже необходим простор.
Ан нет его.
Мир закрылся, мать твою.
Даже в Россиюшке, даром что велика.
Мир закрылся, как самоубитый яванский бог в гараже папаши Убю, клянусь тростью Арто.
Беда.
Непокой.
И вот иду я по кургузому кварталу Марэ и вдруг... что?
Витрина какой-то вздорной галерейки, атам, на ближайшей стене, — рисунок Пьера Клоссовски: Роберта в неглиже, и её держит за запястья жестоковыйный мальчуган.
Я обомлел — и смотрел, смотрел.
А потом — шмыг внутрь.
Мир открылся опять — потусторонний теперь.
Там было всего рисунков семь, но все сногсшибательные.
У них был свой запах — у этих листов, у этих сцен, у этих фигур: они пахли сырыми монастырскими стенами и альковным бельём, пропитанным духами и любовной пахотой, а ещё чумой, хозяйничающей за замковыми стенами.
Они отбрасывали свет на какой-то гальванический, воспалённый, лихорадочный период человеческой истории, когда кинжал означал не смерть, а страсть, а рука была подобна коршуну, и над всеми головами светились нимбы, а за плечами сверкали молнии.
Эти рисунки безмолвствовали, фигуры на них напоминали блудливые статуи, и в их статуарности сквозили смятение, восторг и трагедия, хотя всё это было анекдотично, как золочёный сортир для коней.
Вот так так.
На самом деле я оказался лицом к лицу не с рисунками, а с графическими заклинаниями — пародийно разыгранными.
Ну и ну.
Было бы святой наивностью полагать, что Клоссовски рисует что-то сокрытое, подспудное, затаённое, какие-то тайны женской сексуальности, какие-то либидинальные судороги — или что он, не дай бог, делает иллюстрации к своим словесным творениям.
Нет, эти рисованные пантомимы намекали на что-то иное: на какие-то другие сцены и образы, коим надлежало проявляться, маячить и мерещиться не тут, в галерейной безнадёжности, а за сомкнутыми веками зрителя, то есть внутри меня, недотыкомки.
НАСТОЯЩЕЕ ВИДЕНИЕ НЕ ИМЕЕТ СВИДЕТЕЛЕЙ И НЕ ПОДДАЁТСЯ ВОСПРОИЗВЕДЕНИЮ.
Клоссовски, как никто, это понимал.
Поэтому он продуцировал не репрезентации своих грёз, а их симулякры, то есть болванки, идолища, мумии, образины, обличья.
Ё-моё!
Ну а зритель оказывался в положении ожидающего и чающего: то, что должно быть увидено, ещё не здесь, не увидено, но может возникнуть и открыться зрению, если повезёт: либо прямо сейчас, либо, может, в грядущей ночи, во сне, в бреду, в любовном акте, в озарении...
Вот те на!
Я вышел из галерейки на улицу, где сновали ряженые хмыри и камелии — перепроданные живые монетки, твою мать.
И стояли дома — тоже запроданные, порушенные, превращённые в собственность, в скарб, в капитал, в параферналию.
И меня вдруг проняло: всё это нуждается в немедленном сдвиге, сносе, вывихе, выверте, искажении, аномалии, перверсии, содомии, божественном насилии, флагелляции, копрофагии, нимфомании.
И я, и я.
Арто однажды выскочил на улицу и узрел: всё не так.
Абсолютно всё.
Тогда он подошёл к прохожему и говорит:
— Вы что, не видите, что ваша жена совершенно зелёная?
Был небольшой скандал.
Но да: они все тут зелёные.
И не в том смысле, что юные, нет.
Они зелёнкой измазаны — как после ранения, как в госпитале.
Они изувечены.
И я, и я.
С меня ручьями течёт пот — даже под душем: всегда.
А Арто, когда его пригласил на обед доктор Фердьер, ел руками и пукал, рыгал, плевался на стол.
Он и на женщин, бывало, плевал, думая, что они хотят высосать из него его дух.
Они в конце концов и высосали.
Хотя опиум какое-то время помогал.
Ать-два, ать-два — отлетела голова!
Но сперва Арто лишился зубов. Ацефал.
Циклоп. Гелиогабал. Бафомет. Гулливер. Ур-ра!
Девять. Восемь. Семь. Шесть. Пять.
Четыре. Три. Два. Один. Пуск! Как же ты умудрился дожить почти до ста лет, Пьер Клоссовски, мой сутенёр?
1977