Восемнадцатое. Рисунки, наконец

Не помню, в каком году, но мы снова очутились в Париже — тесном, как мебельный магазин.

Тоска.

Сплин.

Рассказывают, что в свои молодые годы Арто, сидя в кафе «Купель», ударом трости смахивал со стола посуду, чтобы возникла tabula rasa:

— Шррррах!

Мне тоже необходим простор.

Ан нет его.

Мир закрылся, мать твою.

Даже в Россиюшке, даром что велика.

Мир закрылся, как самоубитый яванский бог в гараже папаши Убю, клянусь тростью Арто.

Беда.

Непокой.

И вот иду я по кургузому кварталу Марэ и вдруг... что?

Витрина какой-то вздорной галерейки, атам, на ближайшей стене, — рисунок Пьера Клоссовски: Роберта в неглиже, и её держит за запястья жестоковыйный мальчуган.

Я обомлел — и смотрел, смотрел.

А потом — шмыг внутрь.

Мир открылся опять — потусторонний теперь.

Там было всего рисунков семь, но все сногсшибательные.

У них был свой запах — у этих листов, у этих сцен, у этих фигур: они пахли сырыми монастырскими стенами и альковным бельём, пропитанным духами и любовной пахотой, а ещё чумой, хозяйничающей за замковыми стенами.

Они отбрасывали свет на какой-то гальванический, воспалённый, лихорадочный период человеческой истории, когда кинжал означал не смерть, а страсть, а рука была подобна коршуну, и над всеми головами светились нимбы, а за плечами сверкали молнии.

Эти рисунки безмолвствовали, фигуры на них напоминали блудливые статуи, и в их статуарности сквозили смятение, восторг и трагедия, хотя всё это было анекдотично, как золочёный сортир для коней.

Вот так так.

На самом деле я оказался лицом к лицу не с рисунками, а с графическими заклинаниями — пародийно разыгранными.

Ну и ну.

Было бы святой наивностью полагать, что Клоссовски рисует что-то сокрытое, подспудное, затаённое, какие-то тайны женской сексуальности, какие-то либидинальные судороги — или что он, не дай бог, делает иллюстрации к своим словесным творениям.

Нет, эти рисованные пантомимы намекали на что-то иное: на какие-то другие сцены и образы, коим надлежало проявляться, маячить и мерещиться не тут, в галерейной безнадёжности, а за сомкнутыми веками зрителя, то есть внутри меня, недотыкомки.

НАСТОЯЩЕЕ ВИДЕНИЕ НЕ ИМЕЕТ СВИДЕТЕЛЕЙ И НЕ ПОДДАЁТСЯ ВОСПРОИЗВЕДЕНИЮ.

Клоссовски, как никто, это понимал.

Поэтому он продуцировал не репрезентации своих грёз, а их симулякры, то есть болванки, идолища, мумии, образины, обличья.

Ё-моё!

Ну а зритель оказывался в положении ожидающего и чающего: то, что должно быть увидено, ещё не здесь, не увидено, но может возникнуть и открыться зрению, если повезёт: либо прямо сейчас, либо, может, в грядущей ночи, во сне, в бреду, в любовном акте, в озарении...

Вот те на!

Я вышел из галерейки на улицу, где сновали ряженые хмыри и камелии — перепроданные живые монетки, твою мать.

И стояли дома — тоже запроданные, порушенные, превращённые в собственность, в скарб, в капитал, в параферналию.

И меня вдруг проняло: всё это нуждается в немедленном сдвиге, сносе, вывихе, выверте, искажении, аномалии, перверсии, содомии, божественном насилии, флагелляции, копрофагии, нимфомании.

И я, и я.

Арто однажды выскочил на улицу и узрел: всё не так.

Абсолютно всё.

Тогда он подошёл к прохожему и говорит:

— Вы что, не видите, что ваша жена совершенно зелёная?

Был небольшой скандал.

Но да: они все тут зелёные.

И не в том смысле, что юные, нет.

Они зелёнкой измазаны — как после ранения, как в госпитале.

Они изувечены.

И я, и я.

С меня ручьями течёт пот — даже под душем: всегда.

А Арто, когда его пригласил на обед доктор Фердьер, ел руками и пукал, рыгал, плевался на стол.

Он и на женщин, бывало, плевал, думая, что они хотят высосать из него его дух.

Они в конце концов и высосали.

Хотя опиум какое-то время помогал.

Ать-два, ать-два — отлетела голова!

Но сперва Арто лишился зубов. Ацефал.

Циклоп. Гелиогабал. Бафомет. Гулливер. Ур-ра!

Девять. Восемь. Семь. Шесть. Пять.

Четыре. Три. Два. Один. Пуск! Как же ты умудрился дожить почти до ста лет, Пьер Клоссовски, мой сутенёр?


1977

Загрузка...