Друг!
Обращаюсь к тебе так, хоть ты и не запомнил меня — во время нашей первой и единственной встречи я был в толпе. Но я запомнил тебя, потому что память о тебе живет в моем сердце. А память сердца — это не остывшее пепелище, а неугасимое пламя. Ветры только еще больше раздувают его, а не разносят безжизненный пепел.
Вечно живая память привела меня в твое село на берегу Дуная. Я видел твой родной дом, двор, улицы, на которых тебя обдавали порывы холодного ветра. Никакого намека, что здесь жил необыкновенный человек. Я беседовал с твоим братом. Несмотря на время, рана была еще свежа, он едва сдерживал слезы. Я тоже. Что поделаешь, несчастье порождает муку, мука-слезы. Только в бреду и во сне человек может быть счастлив, когда его постигло несчастье.
Все это так. И все же ты счастливо прожил свои самые несчастные часы, хотя жизнь твоя не была ни бредом, ни сном. Напротив, немецкие танки, газовые камеры были самыми настоящими, как и твой смертный приговор. И сейчас в моих ушах звучат твои слова: «Я счастлив, что первым из несовершеннолетних получил смертный приговор!»
Казалось бы, можно ли принять такие слова на веру? Сколько раз, случается, мы говорим: «Рад познакомиться», человеку, знакомство с которым нам не доставляет радости, «Все в порядке!» — когда нам плохо, «Я рад», когда нам не до радости. Только у тебя слова слились с чувством — ты действительно был счастлив. Счастливым был твой взгляд, твое дыхание, все твое существо. Как это описать? Как найти слова, которых никто никогда не говорил, единственно верные. Таких нет. Поэтому в тот день вдруг ожили все умерщвленные от долгого употребления человеческого счастья. Если бы я назвал счастье «лучезарным», тут не было бы неточности — оно было лучезарно. Если бы я определил его как «солнечное», и это было бы верно — все твое существо светилось. Если бы я назвал его «бесконечным», «глубоким», «божественным» — и это тоже было бы правдой — оно было и бесконечным, и глубоким, и божественным. А ведь всего через час тебя, несовершеннолетнего, едва успевшего вступить в жизнь человека, должны были казнить.
Прости мне, но тогда я не поверил тебе. Что я только тогда не думал: «Слишком он еще юн, не может осознать, что его расстреляют! Но ведь этот юноша был в боевой группе, его возмездия страшились те, у кого нечиста совесть! Может, и он, как Вапцаров, шутливым заявлением пытается успокоить некую сидящую в зале даму, может, это всего-навсего истерический припадок? Нет, не может быть — взгляд чистый, ясный, в голосе нет болезненного надлома… А может, он в совершенстве владеет собой?.. Нет, как бы ни владел собой человек, всегда заметно, что он делает усилие — я непременно почувствовал бы это!..
Оставалось признать невозможное: юный ремсист шел на смерть, чувствуя себя счастливым! И я признал это, не пытаясь больше искать объяснений. И написал стихотворение. Опубликовал его после Девятого. В нем я рассказал об увиденном. «Неправдоподобно» — возразили мне коллеги и читатели. Я переправил стихотворение, чтобы не рассказывать людям небылицы. Да и как убедить их, если они не видели этого своими глазами. Ну а если бы видели — захотели бы они заглянуть тебе в душу, исследовать каждый ее уголок, согласиться с твоей очевидной правотой?
Но истина всегда остается истиной, и дело не в том, понимаем мы это или нет. Ты был верен ей до конца, до последних слов: «До свидания, товарищи!» Да, я совершенно отчетливо помню звучный, ясный голос — в нем не было и следа скорби, страдания — ударился в потолок, стены, прозвенел в коридорах притихшей тюрьмы, и ему отозвалось эхо, такое же ясное, звучное, без нотки скорби и страдания, и повторило: «До свидания, товарищи!»
Приговоренные к смерти обычно говорили: «Прощайте!», «Прощайте, товарищи!», «Осуществите мои мечты!», «Бейте фашистов!»… Ты нашел в себе силы быть счастливым перед смертью, и потому тебе не подобало прощаться. Твоими последними словами было именно «До свидания!» Твои слова будут во веки веков ударяться в небо, в землю, в горизонт, их будут слышать поколения, и им будут понятны твой подвиг, твоя смелость, готовность отдать жизнь за счастье людей. Только вот счастье, которое ты испытал перед смертью, останется непостижимым для них, для нас, видевших все своими глазами, слышавших все своими ушами.
Когда пионеры, построившись перед твоим памятником, рапортовали, я долго всматривался в твое имя: «Петр Киряков», высеченное на памятнике, в твои черты, высеченные в камне. Мне хотелось хотя бы теперь понять непонятое в тебе, потому что ты оставил в моей душе загадку! Не удалось. Тогда я решил открыть, угадать тебя в голосах пионеров, в речи секретаря парторганизации, принимавшего рапорт, в молчании собравшихся у памятника.
Я искал со страхом: если нет ничего от тебя, бесплодными будут наши усилия построить светлое завтра, а твоя загадка навеки останется витать в холодном одиночестве, растворившись в каменной тиши замерзшего памятника. Ведь что бы ни делали люди, они не могут осуществить достойное человека настоящее и будущее, не осуществив человека в себе. Наверное, ты не хуже меня знал эту простую истину, иначе ты не был бы таким, каким ты был.
Спасибо тебе, друг, ты внес в это свой вклад. Теперь наш черед. И пусть нам будет трудно. Мы справимся, если есть в нас хоть частица того, что было в тебе.