…И все-таки он очень страдал от этих шрамов, от этих рубцов, начисто слизанной языками огня кожи, от выгоревших на щеках и подбородке мускулов, от перекошенного века на левом глазу, от сведенных на руках пальцев в бугристых, еще кровоточащих наростах. Он страдал физически от осточертевшей боли, к которой он так и не мог привыкнуть, но больше всего он страдал от шрамов на душе, на самых ее чувствительных глубинах. Шрамы на лице потом зарастут рыжеватой шкиперской бородой, глаз перестанет слезиться, и сгоревшее веко как-то прикроется лихим волнистым чубом — и он будет выглядеть красавцем, но шрамы на душе останутся, останутся навсегда, как осколки раздробленной кости, и будут саднить и болеть все время.
Он дважды горел в танке, потому что уходил из танка, как это и положено командиру, последним. Он сначала выталкивал товарищей, потом уже пробивался через адское пламя газойля сам.
Я знал его еще до войны по статье Корнея Чуковского в «Правде». Я помнил его стихи, процитированные Чуковским:
В жару растенья никнут,
Бегут от солнца в тень.
Одна лишь чушка-тыква
На солнце целый день.
Лежит рядочком с брюквой,
И кажется, вот-вот
От счастья громко хрюкнет
И хвостиком махнет.
Эти стихи нельзя было не запомнить. В них — весь Орлов, лаконичный, точный, воистину врожденный поэт.
Мы познакомились с ним в конце сорок пятого года. Впрочем, нам не надо было знакомиться. Мы просто встретились, как две необходимости на всю жизнь.
Мы были нужны друг другу всем, чем нас наградила судьба, каждого в отдельности. Его тетрадка в картонном переплете, пропахшая газойлем, та самая тетрадка, в которой я впервые прочел: «Его зарыли в шар земной…», так была похожа на мою тетрадку, в которой были записаны моей рукой уже известные ему «Соловьи».
А потом была целая жизнь поисков, споров, путешествий, взаимных надежд и разочарований. Целая жизнь!
И вот его не стало.
Он упал, как пулей подкошенный. Упал и не поднялся.
Упал. И на скошенном войной, уже покрытом зимним снегом белом поле поколения ровесников Революции стало еще пустыннее и холоднее, потому что его пронзительная песня была заметным знаком духовной беззаветности этого героического поколения. Она, как былинка, наперекор всем ветрам и вьюгам качала непокорной головой над пластом наста и всем своим одиночеством кричала о могучей весне, о будущем буйном цветении разнотравья, вставшего навстречу дьявольскому огню смерти и смертью своею сохранившего зерно жизни.
Больше нет Сергея Орлова.
Нет его, жженого, стреляного, нежного и верного! Сколько ни оглядывайся — не увидишь.
У него был чуткий поэтический талант, закаленный опытом мужества. Он был истинным сыном народа; песня его души — это приветствие и напутствие грядущему, спасенному подвигом его поколения.
Безымянных солдат не бывает. Об этом он знал и помнил. У каждого из двадцати миллионов, погибших в огненной круговерти войны, были мать и отец, были имя, отчество и фамилия.
Сергей Сергеевич Орлов — солдат и поэт, верный долгу жизни и совести, славой слова своего и подвигом судьбы своей остается в душе поэзии русского языка, в душе поэзии русского характера.
Я не знаю, куда она затерялась, эта самая медаль «За оборону Ленинграда», его, Сергея Орлова, медаль, которую он мне показывал, медаль искореженная и смятая. Когда она была новой, он носил ее над левым карманом гимнастерки, над сердцем. И она защитила его от смертельного осколка в бою. Осколок смял ее и исковеркал ее вместе с комсомольским билетом, но сердце тогда осталось целым.
И вот сердце его треснуло, и никакой врач уже не мог его спасти.
Это сердце умело заботиться только о других. Так уж оно было устроено, это сердце. Великое сердце.
Оно треснуло от перегрузки. Треснуло и сломалось. И тихий звук, как колокольный звон, идет по белому полю скошенного войной поколения, идет и колеблет редкие, жесткие былинки, поднимающиеся над снегом.
Их стало на одну меньше в белом чистом поле.
Пройдут годы, но душа моя до самого последнего вздоха на этой земле так и не примирится с тем, что его не будет.
Мне этому не поверить.
И что из того, что не его, Сергея Орлова, губы, а мои говорят слова, принадлежащие только ему:
Я требую немногого,
Немногого хочу —
Планету за порогом,
Всю в солнце, как бахчу….
Да может быть — травинку
С росинкой в желобке,
Травинку с паутинкой,
Одну на сквозняке,—
Когда мой сын не старый,
Да и не молодой,
Со мной прощаться станет,
Обросшим бородой.
Что из того, повторяю я, что эти слова говорит не он, а я, — все равно они живут в мире и вечно будут только его словами, живут на планете, похожей на солнечную бахчу, и в малой капельке росы, застрявшей в ложбинке малой травинки, в маленькой капельке росы, отражающей большое солнце.