Глава 17 Падший ангел

Гросс приехал за ним рано-рано, дядюшка и Петер не успели еще отбыть в госпиталь и даже позавтракать, блуждали по второму этажу сонные, в ночных колпаках.

- Ну и служба у тебя намечается… - зевая, посочувствовал Петруша, потягиваясь и почесываясь.

- Завидуешь? – лукаво улыбнулся Яков.

- Какое…Лучше гнойные свищи в госпитале, чем золоченые свищи – те, что при дворе, - Петер запахнул вырез рубашки, - Я тебе не завидую. Новый твой хозяйчик – та еще гангрена.

Яков накинул халат и сбежал по лестнице в гостиную. Гросс нервно мерил шагами комнату из угла в угол, бледный и мрачный. При виде доктора он вскинулся, взволнованно шагнул навстречу:

- Он все-таки умер…Ночью, в три часа, в людской у Левенвольда.

Яков внутренне передернулся и спросил:

- Что ж за мною не послали? Может, можно было помочь…

- Не успели – очень уж быстро…Сперва ноги у него похолодели, потом отнялись – и все за полчаса, пока я бежал от своей квартиры. Граф спустился из спальни, хотел послать за тобой – а Сенька уж помер.

- Значит, ангел был – Сенька, - бессмысленно проговорил Яков, - А что обер-гофмаршал, все еще хочет – как в Версале?

- Ты бы видел – как он трясся, - с каким-то злым торжеством произнес Гросс, - Он уже больше не хочет – как в Версале. Сегодня мы с тобой сделаем четыре шлейки, к нам специально для этого приглашен скорняк. И ты вдобавок посмотришь на качели – во втором акте дура Лупа поет свою арию на цветочных качелях.

- У вас еще и качели… - искренне изумился Яков.

- «Я надену все лучшее сразу» - по этому принципу строится любое представление нашего обер-гофмаршала, - сказал инженер с мрачным юмором, - Одевайся, Яков, и едем – если не хочешь услышать от начальства, какая ты арестантская запеканка.

Видать, несчастная запеканка все еще жгла его сердце…

Когда они приехали, Ла Брюс командовал в своем царстве как ни в чем не бывало. На галереях появились четыре скрипача, и концертмейстер раздавал им, запрокинув голову, свои категоричные указания. Конь со сцены пропал, но прибавились свисающие под потолком качели. У самого задника угрюмо топтался хор, из-за кулис любопытно выглядывали мордочки Октавии и Поппеи, в простоте – Лукерьи и Оксаны.

- По чистой случайности вы угадали, - высокомерно признал Ла Брюс, обращаясь к сердитому Гроссу, - Это вульгарная фортуна, карта легла…Там, за сценой, сидит ваш скорняк, режет ремни для шлеек. Ступайте, руководите…

- Нет фортуны, есть наука, знания, законы анатомии и земного тяготения, - жестко оборвал его инженер, - Я обучался два года у академика Крафта, прежде чем позволил себе иметь суждение…А вы, маэстро, вчера убили человека – попросту из каприза. Из желания иметь у себя – как в Версале.

- Мне безразлично, как в Версале у нас будет или как в Блистательной Порте, - немедленно отступил со своих позиций Ла Брюс, - Но его сиятельство настаивал, а я обречен его слушаться.

- А где он? – тут же спросил Ван Геделе.

- Отправляет свои обер-гофмаршальские ритуалы, - развел руками концертмейстер, - Вот-вот явится. Что вы думаете – о наших качелях? Не сверзится ли с них певица, если сядет без страховки?

Яков взошел на сцену, снизу вверх поглядел на качели – два каната, широкая прочная доска. Гросс тоже подошел и задрал голову:

- Лупа девка дикая, деревенская – спужается и грохнется со всей дури. От греха стоит подстраховать ее все-таки лонжей. Как думаешь, Яков?

- Согласен, друг мой Пауль, - в тон ему отвечал доктор, - Лучше привяжите.

- Принято! – хлопнул в ладоши Ла Брюс, - А теперь попрошу вас со сцены, я должен хоть что-то предъявить, когда явится начальство. На сцене – хор, Поппея, Аницетус! Сперва хор, потом дуэт. Октваия на качелях, сегодня без страховки. Лупа, деточка, вступаешь с арией после Аницетуса. Скрипки – к бою!

Скрипачи и в самом деле держали смычки – как будто вот-вот начнут на них сражаться. Лакей подал Ла Брюсу флейту.

- И на дуде, и на трубе, - шепотом прокомментировал по-русски Гросс. Они с Яковом стояли перед сценой и смотрели – Лупа-Октавия уселась на сползшие вниз качели, и уточкой выплыла на середину сцены Оксана-Поппея. Хор встал ровнее и втянул животы…

- Где же мой Аницетус? – возопил Ла Брюс, убирая флейту от лица, - Где этот пьяница?

- Прошке вчера ввечеру камергер Бюрен выписал плетей, - лакей, что с футляром от флейты, опустил голову и как будто даже прижал уши – от грядущего скандала, - Прошка наш тошнил с перил, а камергер это дело увидел. И отправился Аницетус с запиской на конюшню – а обратно его уже несли…И сегодня лежит…

- Почему я не знаю? – растерялся Ла Брюс, - Когда он встанет?

- По прогнозу – завтра, не сильно побит, - осторожно предположил лакей.

- О боги, ну за что? – в пространство простонал Ла Брюс, и тут же приказал, - Что тут поделаешь, начинаем без Аницетуса…

- Я мог бы спеть Аницетуса, я неплохо его помню. У меня, конечно, недостаточно голоса, но хватит для одной репетиции…

«Умение появляться бесшумно – самое дорогое для шпиона, - вспомнил Яков уроки своего покойного де Лиона, - Можно услышать многое, в том числе и о себе – не предназначенное для ваших ушей».

Обер-гофмаршал явился опять внезапно и беззвучно – и стоял перед сценой, как золотая самодовольная статуя.

- О, тогда прошу на сцену, граф – и мы начинаем! – с необъяснимым удовольствием провозгласил Ла Брюс, - Скрипки – к бою!

Гофмаршал ступил на сцену – на меловую помету «Аницетус». Запела мучительно и жалобно флейта, торжествующе вступили скрипки. Хор поднатужился и выдал гнусавое:

Sei gegrüßet neues Licht!

Laste deiner Gottheit Strahlen

Unsern Horizont bemahlen…

(Кланяюсь тебе, новый свет!

Пусть лучи твоего божества

наш горизонт окрашивают…)

Поппея, делая округлые дерганые жесты, в точности как балерина на шкатулке, пискляво пропела:

So dringe durch Nebel

durch Wolcken und Luft

Zur seligen Wohnung der funckelnden Sternen

(Так лети сквозь туман,

сквозь облака и воздух

в блаженную обитель сверкающих звезд)

Яков ждал, какой оперный голос окажется у Левенвольда, столь самоуверенно выскочившего петь. Гофмаршал на сцене чувствовал себя как рыба в воде, красиво переступал стройными ножками, делал галантные жесты и явно сам себе очень нравился. Он вступил, кажется, чересчур рано:

Nun dein Befehl und meine Pflicht

Ist untertänigst ausgericht

(Теперь твоим приказам мой долг

смиренно подчиняться)

Слабый тенор его не дотягивал до целого альтино, и словно стеснялся быть звучным – Левенвольд как будто мурлыкал легкомысленную куртуазную балладу. Ла Брюс легонько дернул щекой – от такой манеры, но стерпел. Гофмаршал красиво воздел напоследок звякнувшую браслетами ручку, и отступил на шаг назад, и Ла Брюс махнул приглашающе Лупе на качелях – начинай.

Качели как-то неуместно поднялись над полом еще на несколько аршин и замерли.

Вчера Яков слышал ее голос – все эти зацикленные сами на себе «аморе, традиторе…» Но в тот миг, когда теплое, мандариново-звенящее меццо-сопрано вырвалось на волю, переплелось с тоскующей флейтой…Доктору припомнилась тайная комната, темная и полная от пола до потолка благоухающими, изнывающими от себя самих оранжерейными фруктами. Теплый, веселый запах – апельсинов, мандаринов, клубники – и голос рыжей раскосой девчонки, парящей высоко-высоко на цветочных качелях. Качели медленно позли вверх, и выше поднимался голос, золотыми трепещущими крылами осеняя и крошечный зал, и расписанную звездами сцену. Бедная Октавия, заточенная в крепость своим тираном…

Die heiße Glüht zwar brennend angesehen…

(Жаркое пламя разожгла во мне…)

Ла Брюс отнял от губ флейту и внимал льющейся арии с грустным и глупым лицом, и все прочие слушали – именно с грустными и глупыми лицами, и Гросс, и Поппея-Оксана, и сам Левенвольд, у того даже слезы дрожали на кончиках золоченых ресниц. Яков достал платок и промокнул свои собственные набежавшие слезы – так хорошо она пела…

Качели поползли вниз, и дива вдруг сбилась, запнулась, судорожно вцепилась в канаты и, совсем как Ди Маджо вчера, как будто попыталась спрыгнуть на землю вниз. Яков увидел, как закатились ее глаза. До пола было еще далеко, почти человеческий рост, а девушка уже опасно кренилась, и сорвалась, и летела – в руки монаха из хора, не верящего в собственное счастье.

- Обморок, - констатировал доктор, нащупывая слабо бьющийся пульс. Дива лежала на полу под качелями, голова ее покоилась – на коленях того самого счастливца-монаха, и все прочие стояли рядом плотным любопытствующим кругом. Только Левенвольд брезгливо отступил, с кислым лицом – испортили арию.

- Коко, неси ее за кулисы, - лениво вытягивая слова и картавя, повелел он доктору, - У меня недостаточно времени – еще и на ваш лазарет. Продолжим без Лупы – что там у нас дальше?

Доктор бережно подхватил на руки легкую, как птичка, певицу, и понес за сцену. Гросс увязался за ним, помог пристроить ношу на скрипучую хлипкую козетку, но потом объявил:

- Пойду, разыщу моего скорняка. А тебе – удачи.

И пропал среди декораций, направив свои стопы туда, где возился на полу скорняк в компании разложенных чертежей и ремней. Сделал вид, что участь Лупы ему безразлична.

Девушка дышала совсем неслышно, и рука ее безжизненно свешивалась к самому полу – пальцы в дешевых перстнях, но на каждом пальце все же по перстню. Псевдоримский наряд ее отливал золотом – но то было золото костюмерное, фальшивое.

Доктор извлек из кармана пузырек с нашатырем, который по старой привычке постоянно таскал с собой, смочил платок и поднес самому носу дивы – та зажмурилась и вдохновенно чихнула.

- С возвращением, - поздравил Яков, пряча платок. Лупа тряхнула морковными волосами и села на козетке, с прямой спиной:

- Я что, летела – перед ними всеми?

Яков присел на козетку рядом с певицей и спросил ее – говоря в самое ухо:

- Кто-нибудь знает, что ты брюхата?

- Вот еще! – фыркнула Лупа, отодвигаясь. Обычный, не оперный, голос у нее был – скрипучий и склочный, но пахло от нее – все теми же мандаринами, райским садом. То были, наверное, духи, простенькие, из самых дешевых – но все равно…Яков сморгнул с ресниц проекцию тайной темной комнаты, превращенной ненадолго в маленький рай:

- И граф твой не знает?

- Ему меньше всех надо знать, - сердито отвечала Лупа, - Узнает – сошлет в деревню. А я петь хочу. На премьере, перед самой царицей, - и лицо деревенской дивы стало на мгновение мечтательным и глупым.

- А я слыхал – ты вольная. Как же он сможет сослать тебя?

- Тю, доктор! – жестоко рассмеялась девушка, показав мелкие острые зубки, - Видно, что ты немец. У русских не бывает вольных, тем более – среди баб. Где я – и где он. Я вся в его власти – он граф, царицын галант, а я – под его ногами пыль. У него невеста ревнивая, узнает обо мне – и враз наш голубчик приданое упустит. Он только заради невесты отошлет меня – куда подальше.

- А ты хочешь – петь перед самой царицей, - продолжил за нее Яков, - Так ты будешь петь. Я не выдам тебя, только талию подвяжи повыше – живот скоро виден будет. Вот, держи, - Яков вложил в ее ручку пузырек с нашатырем, - Как в другой раз голова закружится – подноси к носу и нюхай. Помогает.

- Спасибо, барин, - криво улыбнулась дива.

Яков смотрел на нее иронически, но с несомненным интересом – дурочка, но ведь какая авантюристка. Брюхата от графа – эка невидаль! – но желает петь, и премьеру, и побывать хоть на мгновение – звездою. Чтоб весь свет узнал…Внезапная мысль осенила доктора:

- Как думаешь, Лупа – если кто посватается к тебе, какое граф даст за тобой приданое?

- У него и спрашивай! Я почем знаю…Те два ублюдка, что у него от балерин – вольные получили, но это здесь само собою. И балерин он отпустил, те хвастались – что с приданым. А что, доктор, – ты руки моей желаешь просить?

Яков улыбнулся – той самой улыбкой, о которой знал он – что она неотразима.

- Поглядим, милая Лупа. Может, и выйдет сторговаться с твоим хозяином. А может, и нет – вдруг твое меццо-сопрано окажется так ему дорого, что он тебя не отдаст.

- Ему черкасское приданое во сто раз дороже, чем все мои сопрано, - буркнула Лупа.

- Тогда мой тебе совет – не скачи между поварами и конюхами, как Буриданов осел. Все равно не светит.

- Гросс наябедничал, - беззлобно рассмеялась Лупа.

- И Гросса не трогай. Не позорься. Я думаю, граф перед своей свадьбой счастлив будет тебя сбыть – в таком-то положении.

Лупа-Лукерья повернулась к доктору и взглянула ему в лицо – расставленными широко козьими глазами. Треугольное личико ее с коротким носиком было одновременно нежным и хищным – дикая, ведьмина, чертовская красота.

- Отчего он зовет тебя – Лупа, волчица? – спросил вдруг Яков.

- Я кусаюсь, - просто ответила дива, потянулась к нему, и мгновенно прикусила острыми зубками – его нижнюю губу, кажется, даже до крови. Хохотнула, взлетела с козетки и золотой змеей прошуршала среди картонных деревьев – в свою гримерку. Тоже ведь золото, но театральное, фальшивое, ничего не весит и ничего не стоит. Яков стер с губы кровь. «Может, и в самом деле женюсь, - подумал он легкомысленно, - Ну и что, что из-под Левенвольда. Тут в Москве, кажется, все такие, и даже не только дамы. А девка-то – огонь…»

Гросс на пару со скорняком уже сплели из ремней какую-то сбрую, но Яков не стал к ним присоединяться – поленился. Он встал за кулисой и смотрел, как ругаются обер-гофмаршал и концертмейстер. Певцы со сцены сошли, и рассыпанные по полу золотые звезды топтали теперь два карлика – один в штанах, а другой – совсем без. Карлики начали было какую-то забавную пантомиму, но их прервали.

- Что за балаган, Ла Брюс! – восклицал с отчаянием прекрасный Левенвольд, - Где вы нашли такое в либретто у моего Генделя?

- Это – лацци, ваше сиятельство, - ковыряя ножкой половицу, сознался Ла Брюс, - Представление невозможно без лацци. Лацци, задорная веселая шутка – душа представления. Публика без юмора затоскует. Уснет…

- Мы должны развивать благородные вкусы, а не потворствовать – низменным, - величественно произнес обер-гофмаршал, - В моем представлении – впредь попрошу обходиться без карл и без лацци.

Ла Брюс жестом отослал маленьких комиков – и те прокатились мимо доктора за кулисы – где уже свисали с крюка панталоны, дожидались одного из актеров.

Яков спустился из-за кулис в зал, приблизился к Левенвольду:

- Ваша сиятельная милость…

- Ты все еще пахнешь, Коко, - гофмаршал сморщил изящный нос, - Из-за амбре я не смогу говорить с тобою – болит голова. Иди и возвращайся – когда совсем отмоешься.

Доктор понуро отступил. «Верно Петька сказал о нем – гангрена редкостная». Ла Брюс придержал Ван Геделе за рукав, взял под руку и нежно, утешительно погладил ладошкой по манжету:

- Не плачь…- прошептал он Якову на ухо, - Мы все для него – нестерпимо воняем…

Неплохой был улов за сегодня – две камер-фрау (явились парой), мундшенк, шталмейстер, царицына бабка-шептуха (так в придворном реестре она и значилась, именно в этой должности), красавец камер-юнкер, и даже целый сенатор – в черной носатой маске. Сенатора привел виконт де Тремуй, и под ярким придворным нарядом, под высоким причудливым аллонжем – Трисмегист едва признал старого знакомца. Виконт улучил минутку и дружески подмигнул приятелю – мол, вот он я, гляди, каков. И пока сенатор шепотом умолял черную матушку – о благосклонности государыни, и о благосклонности, но совсем иного рода – фрейлины Настасьи, виконт де Тремуй обходил часовню с фальшивым любопытством, разглядывал, как будто чего не видел – хотя знал он свою часовню как облупленную. Иван стоял позади сенатора со свечой – поддельный монах, провожатый в подземное царство – и двойственные чувства обуревали его.

И сейчас, укладываясь на тощий матрас в разоренных комнатах покойника Дрыкина – Иван ощущал довольство и одновременно жгучий стыд. Предприятие его – а черная богоматерь была для него в первую очередь предприятием, источником дохода – приносило немалые барыши, а в будущем обещало – и еще больше. Тайная полиция закрывала глаза на подземную часовню – то ли дело было тут в обилии политических дел, заведенных молодым режимом на Москве, то ли в покровительстве могущественного господина Остермана, осенившего часовню крылами своей благосклонности. Вице-канцлер Остерман ежеутренне знакомился с посланиями, собранными в серебряный ящичек – удивлялся, смеялся, выражал восхищение – изощренной фантазией некоторых господ и дам. Серебряный ящик с просьбами к черной богоматери – был для него окошком в большой мир, как сам он говорил. «Так робкий затворник наблюдает из-за портьеры – за проходящим под его окнами блистательным триумфальным парадом».

Но в то же время Трисмегисту казалось, что с каждым визитом очередного праздного щеголя к черной богородице, с каждой нелепой, страстной, жадной просьбой к ней – где-то далеко, в подмосковном маленьком дворце, потихоньку уходит жизнь из той, с кого написана темная икона. Прежняя хозяйка его, матушка Елена, бывшая царица Авдотья, болела и умирала, и казалось Ивану, что именно из-за его – «предприятия» - жизнь и утекала от нее, по струечке, по капельке, и желания, что исполняла черная икона – исполнялись ценою этой утекающей жизни.

Иван уже вкушал первые сны, когда в дверь постучали. Он поднялся, не зажигая свечи – и в темноте он видел, как кот – и пошел открывать.

- Здравствуй, Ивашечка, - красавица-княгиня Нати Лопухина отодвинула Трисмегиста и шагнула в темный дом, - Что, разбудила я тебя?

- Так утро скоро, хозяйка, - зевнул Трисмегист, прикрывая рот ладонью, - Когда ж еще спать.

- Что поделать, если муж мой, пьяница, лишь под утро ложится, - вздохнула княгиня, - Проводи меня к тетушке, на минуточку.

Иван молча затеплил свечу, отодвинул гобелен, под которым пряталась потайная дверь – в подземное царство. Княгиня являлась в подземную часовню почти каждую ночь, и с тех пор, как лишилась нежеланного ребенка – в записках своих просила черную матушку только об одном. О любви Рене Левенвольда. Остерман каждый раз иронически поднимал бровь, разворачивая поутру княгинины каракули:

- Этой любви у нее имеется предостаточно. Этой любви у всех имеется предостаточно – он раздает ее всем дамам, не глядя…

Трисмегист вел княгиню за собою, в подземный, нижний мир, и слышал, как шуршит позади него драгоценное шелковое платье. Он знал, что глупая, отважная его красавица влюблена, и безнадежно, и впустую – сама она замужем, и возлюбленный ее вот-вот женится, на безобразной злобной толстухе, ради приданого… Иван ожидал, что и сегодня будет княгиня умолять – чтоб расстроилась проклятая свадьба. И замер соляным столпом, когда…

- Пусть он уедет! Этот проклятый, жестокий, безжалостный человек… - княгиня упала на колени перед иконой, на грязный каменный пол. Иван еще зажигал на аналое свечи, а она уже шептала страстной скороговоркой:

- Муттер, тантхен…Сделай, чтоб его отослали – хоть в Польшу, хоть в его ебаный Раппин…Ох, прости. Он злодей, он – зло ради зла, таким на земле не должно быть места…Пусть он уедет, и поскорее уедет, как прежде не было его – вот пускай и опять его не станет…

Трисмегист пытался понять – о ком говорит она. Многие русские просили вот так же, страстно и злобно, об удалении парочки Бюренов – очень уж обидным казалось русской знати стремительное возвышение этих двух парвеню. Но княгиня, судя по «ебаному Раппин», говорила все-таки об одном из Левенвольдов – Раппин была их родовая мыза. Младшего Левенвольда она любила – так любила, что каждую ночь молила черную икону о его благосклонности. Выходит, ненавидела – старшего.

Княгиня достала из рукава записку, опустила в прорезь серебряного ящика.

- А что ты делаешь, Ивашка, со всеми этими записками? – спросила она вдруг.

- В огонь, - честно отвечал Трисмегист. В конце концов, записки и оказывались по итогу – в камине господина Остермана.

- А я вдруг подумала – может, инквизитору носишь?

- Я лихой человек, хозяйка, - напомнил смиренно Иван, - Помните, наверное, Охотское поселение. Мы, тати, с инквизиторами не водимся, слово такое есть – зашквар.

- А, знаю, только думала – это вы про содомитов.

- Не только. Пойдемте, матушка, выведу вас – пока муженек вас не хватился, - Трисмегист склонил белую голову в почтительном поклоне, и по одной задул перед иконой свечки, пока не осталась опять – одна-единственная.

Загрузка...