Глава 25 Чемберлены

И в рассветных сумерках доктору опять померещились – вот наваждение! – отрубленные головы на частоколе, окружавшем подмосковную тюрьму. Когда вышли они из возка, Яков вынул гри-гри из пыльного кувшина, и Десэ тут же ударил кувшин об утоптанную твердую землю:

- На счастье!

Осколки прыснули в разные стороны, от дверей обернулись караульные, и посмотрели на них, как на дураков.

- Идем же! – и пастор повлек гостя за собой, в кособокую часовенку, притулившуюся позади мрачного здания тюрьмы. Яков глянул в сторону узилища:

- Как думаешь, Гросс еще там? Можно ли с ним увидеться?

- Твой Гросс дома, - бросил небрежно Десэ, - Уже два часа как. Клялся, когда уходил – что немедленно отбудет в свою Вестфалию, прочь из этого ада.

- Откуда ты знаешь?

- У меня везде друзья, и в тюрьме тоже – караульные, дознаватели. Я ведь душа-человек, разве это не заметно? – он хищно усмехнулся, - И здесь тоже есть у меня дружочек, - Десэ отворил дверь в часовенку и позвал:

- Изафет! Изафет!

- Что тебе, Смертушка? – откликнулся веселый добродушный голосок. В тюремной часовенке уютно коптили свечки, и пахло ладаном, и физиономии у икон представлялись не так уж черны и страшны в кокетливом серебре окладов. И хозяин часовни – тщедушный глазастый попик, кудрявый, херувимского вида – казался персоной симпатичной и жизнерадостной.

- А вы с ним даже похожи! – Десэ перевел взгляд с Якова – на симпатягу-попа, - Изафетка, этот паренек – сегодня он – это ты. Дай ему поповское платье, и я отведу его на исповедь к осужденной, - Десэ смешно говорил, выделяя вторую гласную в слове «осужденная», но в тюрьме – ведь только так и говорят. Антр ну в тюрьме, и больше нигде…

- А как же я, Смертушка? – притворно сокрушился попик, - Грех ведь сам на душу возьму, если грешницу без утешения оставлю.

- Не грусти, Изафетка, - Десэ снял с пояса табакерку, раскрыл перед попиком, - Вот, белый табачок, как ты любишь. Нюхни, успокойся.

Попик взял ловкими пальцами щепотку табака, закинул в ноздрю:

- Ах, волшебник! Ах, греховодник! – и тут же сладко расчихался, и закатил глазки, - Знаешь, чем порадовать! Такие сны дивные после табака твоего снятся…

Якову табака не предложили, и доктор как-то сразу догадался, почему. В движениях Изафетки появились небывалая плавность и легкость – он словно способен стал завязываться в узлы. Он даже приобнял пастора на радостях, но тот отстранился:

- Рясу неси, покуда ноги держат. Табак весь тебе оставлю – наслаждайся, но знай меру.

Изафет ушел, танцуя и виясь от переизбытка чувств, и вскоре вернулся с рясой. Яков надел рясу через голову, поверх собственной одежды.

- Коротковата, - Десэ критически прищурился, и поддернул подол вниз, - Оттого, что Изафетка маломерок. Ничего, на раз прокатит. Пойдем к подружке твоей, исповедник.

Яков следовал за Десэ по тюремным коридорам, и отчаянно трепетал – под взглядами караульных. Но пастор был столь в себе уверен, и двигался вперед с таким пробивным апломбом – что уверенность его невольно передалась и Ван Геделе.

- Исповедник. Поп то бишь, - представил Десэ своего спутника караульному, скучавшему перед камерой восемь, - Как ужин последний – съела, не подавилась?

- Морду воротит, - буркнул караульный, - Лежит, будто дохлая.

- Вот-вот встанет как миленькая, - пообещал ему Десэ, - Слово божье, сам знаешь, чудеса творит. Открывай давай.

Караульный отомкнул замок – ведьма лежала на нарах, как будто и не шевелилась, с тех пор, как Яков ушел отсюда. Она не подняла головы, не открыла глаз, когда они вошли.

Десэ прикрыл дверь, встал так, чтоб спиной загородить дверной глазок:

- Ну, поп самозваный, давай – с богом!

Яков приблизился, присел на корточки, взял ведьмину руку и, волнуясь, надел амулет на высохшее, желтое запястье:

- Вроде бы левая рука должна быть, та, где сердце – если верно я помню…

- Все верно, милый, - ведьма раскрыла глаза и резко села на своем ложе. И у Якова опять всплыло в памяти – про восставших вампиров, про то, как вчерашний труп способен преобразиться в прекрасное, бесконечно притягательное создание. Сейчас под ее взглядом можно было раствориться, растаять – столь магнетически засияли ее глаза.

- Здорово, - оценил и Десэ ведьмино преображение. Он отошел от двери, присмотрелся, - Ну, красиво, да. Превращение впечатляет. Но ведь это всего лишь поэзия. Дальше-то что?

- Она умрет и станет свободна, - Яков услышал эти слова в своей голове, и тут же проговорил их вслух, - И бессмертна. Если я позову – она придет, спасти меня, как я спас сегодня ее. Только нужно мне знать ее имя.

- Это как раз проще простого, - Десэ задумался, вспоминая, - Марфа, нет, Мавра Зайцева – по судейским протоколам. Так это все, спектакль кончен, приятель?

Яков все смотрел, глаз не мог отвести – от Мавры Зайцевой, и Мавра смотрела, не отрываясь, на него. Сидела неподвижно на нарах, подогнув под себя одну ногу, с прямой спиной, и не отрывала от доктора жгучего, испепеляющего взора. Прекрасная и невезучая, как та царица, с которой писали икону черной муттер. Тоже увидевшая ад, и несчастная, просто потому, что так уж зажглись над нею звезды. Соломенная собака, жертвенное животное – сожженное бог знает, ради чего. Темные волосы, пепельная кожа и пропащие, глубокие глаза – точно такие глаза видел Яков совсем недавно, на другом прекрасном лице, и тот человек вот так же принимал свое страдание, как неизбежное, как должное…

- А ты еще врал графу, что гипноз тебя не берет, - Десэ взял доктора за плечо, и с усилием отвернул от ведьминого взгляда, - Так кончен твой спектакль?

- Наверное, кончен, - подтвердил Яков.

- Жаль, что мало. Но красиво, - похвалил Десэ, - Профос обрыдается теперь – такую красотку душить. Ладно, горе-колдун, пойдем, посажу тебя в карету – до графского дома. А я останусь – пульс ей, - кивнул он на ведьму, - трогать, и глаза закрывать. И таких, как она, на восемь пополуночи у нас еще трое. Регулярные экзекуции – опора стабильности режима.

В карете на Ван Геделе навалились тошнота, и сонливость, и тяжелая, каменная усталость. Возможно, ведьма и в самом деле навела на него чары. Он хотел было приказать кучеру править к Быдлину дому – ведь, кажется, арест его отменился, Гросс же вернулся домой… Но язык у Якова еле ворочался, и глаза закрывались – и, как только опустил он веки – увидел перед собою лицо Мавры Зайцевой, то ли страшное, то ли невыразимо прекрасное, и языки пламени, как на портрете ландрата, обняли его, и приняли в себя, и окружили, и не отпускали…Качался возок, и качались волны, в которых плыла и плыла его лодочка, в огненной реке…

Яков помнил словно бы в дымке – как дворецкий и кучер на руках возносили его на антресоли графского дома, мимо серебряных гибких виверн, перевитых на фасаде. И как сменялись лица возле его постели, будто в калейдоскопе: нарядный высокомерный дворецкий, отчего-то дядюшка Бидлоу, после пастор Десэ, трогающий пульс Якова холодными жесткими пальцами, и равнодушный золотой Левенвольд, мелькнувший на пороге в презрительном полуобороте:

- Надеюсь, он не заразный? Это же не оспа, Коко?

И потом, однажды, или даже не однажды, а раза два или три – рыжая раскосая женщина, словно сошедшая из райского сада – сидела на краю постели, и держала его за руку, и обтирала водою его лицо. Или то казалось бедняге Ван Геделе, в горячечном бреду – Лупа-Лукерья, мандариновая его волчица, глядящая на него сверху вниз, с состраданием и любопытством.

Когда он очнулся – возле кровати сидел надменный и чопорный дворецкий Кейтель, в парике и в расшитой ливрее, и смотрел на больного точно так, как смотрела Лупа в его снах – с состраданием и несомненным любопытством.

- Кризис миновал, - произнес он значительно, - Как и предсказывал ваш гениальный дядюшка. Вставать вам пока что не стоит, но если что – под кроватью найдется горшок, а на подоконнике – кувшин с водой.

- Сколько я провалялся? – тут же спросил Яков.

- Пять дней. Его сиятельство опасались оспы, но дядюшка ваш правильно сказал – всего лишь горячка, от переутомления и чувств-с.

- Я хотел бы вернуться к себе, вернее, в дом моего дяди, - сказал Яков со всей возможной решительностью, садясь на постели.

- Вот еще, - вдруг фыркнул Кейтель, как лошадь, и Яков с удивлением увидел, что он может быть – и сердитым, и забавным, и лет ему куда меньше, чем кажется на первый взгляд, - Лежите и не высовывайтесь. Дядюшка, коли будет на то нужда, приедет к вам сам. Его сиятельство нипочем вас не отпустит – он столько дней провел у вашего изголовья, и так тревожился о вашей судьбе – а вы хотите сбежать, отнять у него игрушку из рук.

- Что-то я не припомню, чтобы он тут сидел, - усомнился Яков, - Дядю помню, и девицу рыжую помню, как она меня умывала.

- Была девка рыжая, певица, та, что брюхата ходит, - припомнил Кейтель, - Вызывалась сидеть, от безделья, видать. Но и его сиятельству вы небезразличны, может, он и не сидел возле вас, но, несомненно, принимал в вас участие.

«Значит, не померещилась мне Лупа» - подумал Яков. Отчего-то ему очень хотелось увидеть ее еще раз. То, что Лупа сама вызвалась ухаживать за ним, вызывало у доктора волнующие мурашки – впрочем, привычные для тех, кого покидает жар.

Из оранжереи прибыл посланник с корзиной персиков – презентом для выздоравливающего, от смотрителя оранжереи виконта де Тремуя. Кейтель тут же конфисковал всю корзину на хозяйский стол, в качестве контрибуции, оставив выздоравливающему – единственный персик, и тот с подгнившим бочком.

Сам хозяин, прекрасный Левенвольд, единственный раз появился в дверях комнаты Ван Геделе, замер на пороге, словно золотая статуэтка:

- Я рад, что ты идешь на поправку, Коко.

- Я надеялся, что ваше сиятельство изволили запомнить мое имя, - мягко напомнил ему доктор, но услышал в ответ:

- Лучше ветер в голове, чем ненужный мусор. Скоро тебе предстоит снимать мои швы – ты же справишься, Коко?

- Несомненно, ваше сиятельство, - отвечал Яков, уже вдогонку – исчезающему дивному видению, тающему в воздухе облаку золотистой пыли. Каблуки простучали, процокали по антресольным половицам, по деревянным ступеням – и звонкий олений перестук затерялся где-то внизу, в галереях графских комнат. Все эти дни Яков старался не думать – ни о нем, ни о ныне покойной Мавре Зайцевой. Отчего-то эти двое переплелись для него в одно болезненное, горестное воспоминание – о том, что непонятно, страшно. О том, что свершается неотвратимо, беспощадно, и чему – ну никак не помешать.

Яков справился – по одному срезал узелки ненужных более швов с двух темных, перламутром отливающих шрамов. И опий уже не понадобился.

- Не стоит того, - отказался Левенвольд, и вытерпел все докторские манипуляции молча, лишь прикусив губу. Яков вернул ему на плечи тяжелый золотой шлафрок – с темными полосами на подкладке, которые так никто и не додумался отстирать – и бесстрашный петиметр зябко завернулся в скользкий атлас:

- Жалеешь? Не нужно… - он сел в кресло, и указал доктору на кресло рядом, - У меня разговор к тебе. Нет, не Коко – все-таки Яси Ван Геделе.

- Я весь внимание, ваше сиятельство.

Было утро, и обер-гофмаршал не был еще ни причесан, ни накрашен, ни даже как следует выбрит – растрепанные волосы вились по плечам, сонные глаза чуть припухли, и сейчас он казался забавным шаржем на старшего брата, полковника Левенвольда. Они все-таки были очень похожи, два брата – и, возможно, именно это сходство и прятал под краской младший.

- Пока ты болел – я собрал о тебе все слухи, Яси Ван Геделе, - начал вкрадчиво Левенвольд, - Я хотел узнать твою репутацию, как хирурга и акушера. И репутация твоя превосходна. Более того – ты не болтлив, и никогда не разносил сплетни об абортах своих пациенток, как это делают некоторые. Ты умеешь молчать, Яси Ван Геделе. И еще – тебе лучше уехать из Москвы до ноября, прежде, чем вернется мой брат. Так что все сходится, как хороший пасьянс.

Яков слушал внимательно – что же ему сейчас предложат. Левенвольд отбросил черные пряди с высокого, будто бы даже подбритого специально лба, и взял руки доктора в свои:

- Я мог бы просто тебя заставить. Или приказать тебе, использовать тебя – вслепую, и потом избавиться. Но это слишком уж гнусно – играть в живого человека, как в куклу. Люди не флейты, как говорил один незадачливый принц. Я скажу тебе, что тебя ждет – и ты сможешь согласиться. Или отказаться. И если откажешься – сможешь встать, и выйти из этого дома, и уехать – откуда ты там? В Лейден, что ли…

Яков смотрел на него, и думал, что происходящее сейчас, для придворного интригана, в некотором роде – подвиг. Левенвольд сжал его пальцы – руки его были горячими, как будто этого человека сжигал жар:

- Одна дама вот-вот должна родить. Дама, чье имя я не смею назвать…В октябре или чуть раньше. Лет ей много, роды первые, да и здоровье не очень. Из хороших врачей в Москве сейчас – ты да твой дядя, остальные мусор. Лесток болтлив, как баба, и он из другого лагеря. Впрочем, тебе это неважно. Ты поедешь к ней со мною – тогда, когда придет срок. Сделаешь все самым лучшим образом, как только сумеешь. А потом тебе придется уехать, бежать даже – вместе с ребенком, с его кормилицей, и с его охраной. Сперва в деревню, потом – наверное, в Польшу. Или в Цесарию, я еще не знаю сам – кто примет. Прошу я тебя – ведь дядька твой не годится – он слишком заметен, да не согласится, у него ведь госпиталь, практика, этот его бездарный Петер…

- Я понял, - ответил Яков, - Это то самое дело – по которому стольких арестовали. Значит, не просто так.

- Да, то самое дело, - серьезно и печально подтвердил Левенвольд, - И я вынужден его закончить. Ведь брат мой уехал…Ты поможешь мне, Яси Ван Геделе? Обещаю, что буду стараться сохранить тебя живым. Сам знаешь – слово дворянина…

- Осторожная формулировка, - оценил Яков его деликатность, - Буду стараться сохранить…

- Не более того, - Левенвольд наконец-то улыбнулся, - И обещаю – что ты станешь богат. Десять тысяч яхимсталеров – за один прием, а, доктор?

- Если останусь жив…Мне нечего терять, ваше сиятельство – я один, ни семьи, ни детей. Ни доброго имени – уже…Я согласен, можете распоряжаться моей никчемной жизнью как пожелаете.

- Спасибо, - выдохнул обер-гофмаршал, и потянул вдруг Якова за руки – к себе, - Правда, спасибо. И – не бойся. Nihil time, nihil dole…

Левенвольд стремительно подался к нему, словно атакующая гадюка, и поцеловал, дотронулся губами до губ его, будто ужалил, и тут же – оттолкнул:

- А теперь ступай, Яси…

Яков раскладывал инструменты – что-то протирал лишний раз, что-то точил – когда в дверь его поскреблись.

- Заходите, - разрешил доктор. В комнату вдвинулся дворецкий Кейтель, нарядный, как никогда – золотая эстетика его хозяина явно не оставила дворецкого равнодушным.

- Праздник намечается? – сразу догадался Ван Геделе.

- О, да! Придут гости, и будет дан концерт, - с готовностью подтвердил разряженный Кейтель, - И певица пропоет наконец-то ту арию, что была так печально прервана. То будет символ прощения и примирения.

- И ее величество пожалует в гости? – не поверил Яков.

- О, нет! Ее величество болеют, но пожалуют господин фон Бюрен, граф Вартенберг, и господа Лопухины, и граф Остерман…

- Довольно перечислять, Кейтель – мне все равно их не видать.

- Отчего же? Полагаю, вы достаточно поправились, и сможете наблюдать за концертом с галереи. Там есть такая портьера, и из-за нее можно…

- То есть вы приглашаете меня, Кейтель?

- И не только я, - дворецкий неожиданно игриво подмигнул, и Яков поразился – как уживаются в нем надменность и внезапное, как искра, лукавство, - У вас есть добрый друг, желающий вас развлечь – после долгой, тяжелой болезни и вынужденного заточения.

- Хотите сказать – мое сидение за портьерой высочайше одобрено? – уточнил Яков, и получил ответ:

- Именно так.

Яков не стал наблюдать, как ужинают высокие гости – это было бы унизительно. С первого этажа раздавался то и дело собачий лай, и доктор решил – значит, кто-то из гостей привел с собой собачку, чтобы похвастаться. И, конечно же, можно и не угадывать – кто.

Когда с галерей заиграли скрипки, и снизу послышалось – что настраиваются инструменты, Яков все-таки вышел за портьеру и посмотрел вниз – ему захотелось увидеть, как будет петь Лупа.

Оркестр выстроился полукругом – флейтисты и эти, что с огромными скрипками – Яков не знал, как они называются. Лупа, в шелковом платье, широком, как солнце, и такого же цвета, только готовилась петь. В волосах ее вплетены были чайные розы, отлично видные Якову сверху. Гости сидели рядком на стульях, и Ван Геделе с высоты мог рассмотреть, как прошиты их парики – у кого они были. Лопухины – оба в лососинном, в кружевах цвета внутренности морских раковин, утонченные и накрашенные, с лицами грешных ангелов. Остерман – серебро, и возле него золото – Левенвольд. И в центре, гость главный и почетный – зловеще-сиреневый фон Бюрен, в собственных черно-стальных кудрях, матово-смуглый, с той самой собакой у ног. Рыжая борзая на длинном витом поводке вяло порыкивала – охраняла! – и подозрительно косилась на серебристого Остермана, с явной готовностью – тяпнуть.

Скрипки попиликали и затихли, вступила флейта, и за нею – мягкой волной полился голос певицы. И музыканты последовали за голосом, в райские кущи, по одному вступая на этот путь – сперва флейты, а потом и те, что как огромные скрипки. Ах да, виола да гамбо…Лупа взяла самую высокую, леденяще-звонкую ноту – и порочный херувим Лопухин прижал к накрашенному глазу платок, а собака – вскочила разом на четыре ноги, в охотничью стойку.

- Флора, фу! – Бюрен дернул поводок, но было поздно. Собака завыла, вплетая свой голос – в арию, в рыдание флейт, прибавляя себя – к путешествию в райский сад. Вой не заглушал пение совсем, скорее – добавлял новые ноты. Это была – неожиданная поддержка.

Левенвольд закрыл лицо ладонями, пряча улыбку, Бюрен и Остерман, переглядываясь, хохотали – наконец-то эти вечные соперники в политике нашли общую звезду – на музыкальном небосклоне.

- Это нарочно! – Нати Лопухина вскочила, топнула ножкой, схватила мужа чуть ли не за шиворот и потянула на выход, - Над нами смеются! Это дурная шутка, пойдемте, друг мой – из дома, где не помнят о приличиях…

Бедняга князь прижимал к глазам платок уже от смеха, но позволил супруге себя увлечь – как и всегда, как покорная игрушка. Хозяин дома устремился было за ними, но Бюрен придержал его за край золотого наряда:

- Не стоит, Рене, пусть идут, раз такие дуры…Послушаем дальше – твою приму и мою Флору.

Лупе, впрочем, не показался обидным такой дуэт – она пела и улыбалась, и улыбка звучала в голосе ее, как в утреннем небе – трепещет розовый краешек рассвета. Ария кончилась, и певица присела, и поцеловала собаку с длинную морду – слушатели аплодировали им обеим. Потом Лупа отступила за спины оркестра, и вышел вперед уже Прошка-Аницет, с подбитым глазом, кое-как замазанным белилами.

Яков следил сверху – что станет делать певица. Лупа золотистой тенью проскользнула позади музыкантов, прошла торопливо под куртуазным благовещением, и осторожно – живот ей мешал – взошла по ступеням. Яков свесился с галереи, смотрел – куда же дальше? Лупа медленно брела мимо ряда одинаковых дверей, цепляя ручки их пышным платьем – видно было, что нехорошо ей, ноги еле держат. Вот вздрогнула, завидев кого-то в том конце коридора, толкнула наугад первую же попавшуюся дверь – и почти упала в дверной проем. «Худо стало, - догадался Ван Геделе, - Надо глянуть – как бы не родила прежде срока».

Аницет перед гостями заливался, как певчая птица. Собака пока молчала – но это Бюрен пальцами держал ей морду, не позволяя завыть. Яков вышел из-за портьеры, огляделся – все слуги стояли внизу, кругом возле гостей. Доктор прошел за спинами скрипачей, сбежал по лесенке вниз, и по коридору – к той двери, в которую входила певица, он запомнил, в какую.

То была графская спальня – зеркало, цацки, неприбранная постель – и Лупы в ней не было видно. Яков заглянул за ширму – но и там стояли лишь горшок и таз, стыдливо прикрытые плетеными крышками. И за балдахином не было никого, и под одеялом – доктор даже проверил. Зато на туалетном столике царило роскошество…Левенвольд к приходу гостей надел на себя, конечно, «все лучшее сразу», но кое-что и оставил. Бриллиантовые серьги, длинные, в его вкусе, и много-много сверкающих шпилек, и перстни – и с камнями, и с камеями… «Колечко заметно будет, а шпильки – кто их считает» - решил Яков и парочку шпилек приколол на рукав – с изнанки.

- Ты неумелый чемберлен, совсем дилетант, - послышалось от самой двери. Скрипачи играли, и голосил Аницет, и подвывала ему Флора – но французская серебристая речь слышна была совсем рядом, почти на пороге. Этот картавый серебряный шарик во рту…- Ты давеча уронил тарелку, у тебя кривые руки…

«Причем здесь щипцы? – подумал было Яков, но тут же понял, что речь не об акушерском инструменте, а об камергере, - Чемберлен – это камергер, chambellan…» Бюрен был обер-камергер нынешний, а Левенвольд когда-то служил камергером – у покойной матушки Екатерины.

- Поверь, Рене, счастье чемберлена не в тарелках, - возразил от двери другой голос, несомненно, фон Бюрена – этот лающий его, то ли немецкий, то ли французский.

- Так ты ничего и не можешь – ни переменить тарелку, ни переодеть персону, - Левенвольд отвечал ему, то ли насмешливо, то ли злясь.

- Переодеть тебя, Рене – по всем правилам? – предложил Бюрен, тоже сердито.

«Все ясно. Сейчас они тут начнут друг друга переодевать», - мрачно подумал Яков, цапнул со столика еще пару шпилек, и шагнул за портьеру. И за портьерой – влетел с размаху в мягкое, и теплое, и пахнущее мандариновым раем – певица Лупа сидела на подоконнике, подобрав ноги.

- Т-с-с, - она притянула доктора к себе, и прижала к пальчик к его губам, - молчи!

Яков спрятал шпильки и замер в ее объятиях – и, черт возьми, это было весьма приятно…

Хлопнула дверь, щелкнула задвижка – значит, они вошли и заперлись. «Фу!» - подумал Ван Геделе, и глянул в щелочку между портьерами, ожидая узреть невероятный разврат. И ничего такого не увидел – двое стояли друг напротив друга, и смотрели – как смотрятся в зеркало, и смеялись. Темный фон Бюрен – сыгранный злодей из Комедии Дель Арте – протянул руку, и осторожно так качнул сережку в ухе золотого своего визави:

- Рене, фреттхен мой…Так и пишутся романы – великие войны, вселенские потопы, крестовые походы, коронации, перемены власти – и все для того лишь, чтобы двое встретились…

- Но не такие же двое! – расхохотался Левенвольд, поймал его руку и прижал к губам, - Все, испачкал тебя своей помадой. Впрочем, роман написан, пьеса сыграна – двое встретились наконец-то, посреди коронаций и потопов, и разошлись, каждый по своей дороге, и один смотрит на другого – и не узнает, и уже не видит.

Лупа тоже приникла к портьере, к дырочке, прожженной свечою в малиновом бархате – и смотрела, внимательно и с отчаянием – на своего графа. Губы ее дрожали, и что-то, наверное, рушилось у нее внутри. Яков поглядел на нее, печальную свою волчицу: «А ведь прав камергер – для того и разбойники, и тати, и черные мадонны, и охоты, и остроги – чтобы двое однажды встретились. И – не узнали друг друга…»

- Ты смотришь на меня – и не видишь, - жалобно повторил Левенвольд. Все было ему не так, и даже в самом слепящем его счастье – все было мало, хотелось большего. Бог знает чего… Бюрен шагнул к нему, взял его лицо в ладони, и пальцы – совсем черными показались на белой пудреной коже:

- Да все я вижу…Каждый твой шаг, и взгляд, и вот такой жест, - он смешно показал, передразнив изломанную пластику Левенвольда, - Ты послов представляешь, так все глядят на послов, а я – на тебя. И без того ведь в политике я – дурак дураком…

Два чемберлена – бывший и настоящий, стояли, просто обнявшись и не сводя глаз, один с другого. Большего им и нельзя было – день, концерт, Остерман внизу, полный дом слуг, да и шпионов…Но эта минута была благосклонно отпущена им – хотя бы задержать друг друга в объятиях. Всего лишь…Яков и пожалел их, и позавидовал – все ведь могут, кроме того, чего единственного – хотят. Соломенные псы, золотые чемберлены их величеств…

- Вы еще поцелуйтесь, оба-два, - зло прошипела Лупа, и Яков повернулся к ней, хотел прижать палец к ее губам – молчи! – но вместо этого сам ее поцеловал. Ему давно хотелось – и чужая, столь же невозможная и нелепая история – вдохновила. Лупа ответила ему, со зла прикусывая губы его острыми зубками, и обвила его шею руками, и Ван Геделе почти задохнулся в своем райском саду. Ну и что, что она чужая, и больше, может, и не увидеться им – эта минуточка есть у них, и ладно. Так целовал он свою волчицу, незадавшуюся приму небывалого театра, и она отвечала ему – сердито и страстно.

- Что это, доктор? – влажное пятно расплылось темной медузой – по золотому подолу. И Яков, увы, сразу же понял, что это – недаром был он первый на Москве акушер:

- Это воды…Воды у тебя отошли…

Ивашка Трисмегист возвращался от прежней своей хозяйки, старой царицы Авдотьи.

Туда, к старой хозяйке, прибыл он на запятках кареты хозяйки новой, Нати Лопухиной. Нати пожелала навестить свою «тантхен», как самонадеянно называла она Авдотью – тщеславной немке нравилось пребывать в родстве с бывшей царицей. Конечно же, порфироносная вдова приходилась «тантхен» не самой Наталье, а ее легкомысленному мужу, но Нати так приятно было говорить ей – тетушка.

Старая царица за прошедшие месяцы еще больше и увяла, и угасла, и совсем не признала прежнего слугу – за спиною у красавицы-гофмейстрины. Трисмегист смотрел на нее, инокиню Елену, на ту, ради кого вытерпел он и кнут, и батоги, и утратил навеки прежнее имя. Совсем старушка, темная, почти вдвое согнутая, с трясущейся головой – только черная икона и помнила теперь, какой была она молодою. И Трисмегист еще помнил – тонкую, черную свою госпожу, злую красавицу с насупленными соболиными бровями, летевшую на коне рядом с юным и неуместно восторженным егерем. Черную госпожу, снившуюся потом дураку-егерю в неуместных греховных снах…Но что упало – то пропало, как говаривал фламандец Ван Геделе. Старушка дряхлая сидела, и трясла головой, и, не слушая, кивала прекрасной своей собеседнице. А та, взяв теткины руки в свои, шептала неслышащей старухе на ухо, как в колодец – о своем неверном, нежданном счастье:

- Муттер, тантхен…Все – по-моему вышло…Ангел мой наконец-то сторговался с несостоявшимся своим тестем, и невеста публично отказала жениху, при свидетелях. Назад пути нет, ни ему, ни Варвареньке – отменилась их свадьба. Варваренька грустит – она выбирала для себя жениха, как ожерелье у жидовского ювелира, била ножками и требовала подать ей – самого красивого, самого ослепительного. Новый жених ее, увы, не так красив, но он русский, и у него богатейшая на Москве свора, и папеньке он весьма и весьма любезен. Ангел же мой отныне снова свободен, и, по уговору, никому ничего не должен – все, что проиграл он под приданое, прощается ему…

- А новая невеста обер-гофмаршала – она красивая? – тихо спросила Авдотья, словно очнувшись ото сна.

- Новая? Бог весть – у него ведь нет никакой, он не спешит жениться. Брат дает ему деньги, и ее величество – зачем ему?

Старая царица погладила Натину руку, и глядела на нее слезящимися, сонными глазами – уже не помнила, кто перед нею.

- Храни тебя бог, деточка…Тебя – и твоего жениха.

Нати расцвела от этих слов, а Иван, наоборот, опечалился – он чувствовал себя виноватым, в том, что старая царица так скоро теряет и память, и уже себя самое. Как будто черная муттер из подземной часовни тянет и тянет из нее силы, перетягивает, как платок из рукава – из нее к себе, из живого – в мертвое.

Иван вошел в темный, прохладный, гулкий дом, и прежде, чем затеплил свечу, уже понял – дом его не пуст, кто-то в нем есть.

- Не пугайся, Ивашка, это я всего лишь, подземный гость, - де Тремуй, в придворном пышном наряде, сидел на колоде, приспособленной Иваном вместо стула, - Долго же ты гуляешь.

- К матушке ездил, проведать, - пояснил Иван, и Виконт тут же спросил заинтересованно:

- И как же матушка?

- Болеет, угасает, - мрачно отвечал Трисмегист, - Грех это, то, что мы делаем. Кабы не ты и не твои хозяева – давно свернул бы эту лавочку. С господами моими мне легче договориться, чем с твоими татями.

- Господа скоро из Москвы уедут, - медленно произнес Виконт, - Двор переезжает, в Петербург, это давно решено. Кое-какие дела здесь закончат – и поедут с богом.

- И ты?

- Я – нет, я к Москве как цепью прикован. Но с господином Салтыковым мне и тут будет хорошо, поверь – он наш человек, и все больше наш делается, с каждым годом. Скоро – весь наш станет.

- А – я?

- И для тебя у меня нечаянная радость, - Виконт улыбнулся, показав зубы – белые-белые, как недавно покрашенный забор, - Прогон был от вора, про тебя и твою черную маму.

Иван ахнул – от радости и от страха. Сам вор обратил на него внимание…

- Конечно, не только про тебя, - тут же сбил с него спесь Виконт, - но и о тебе есть пара слов. Мол, неча шастать фраерам к нам под землю, не про них это место. Господам отныне хода под землю нет. Так что сбылось твое желание – лавочка закрыта, аренду я твою прекращаю, пойдем, заберешь маму – и адье. В доме живи, пока новый не сыщешь – но не дольше недели.

- Отчего вдруг? – Трисмегист и рад был, и растерян – что так мгновенно прекратилось его предприятие.

- Это вору знать, не мне, - пожал плечами Виконт, - Он решает – мы все повинуемся. Ты же царицу не спросишь – отчего одних она казнит, а других милует. Пойдем, дружок, к твоей богине – ты приберешь ее. А я – попрощаюсь.

- Черная Изида, и японская Черная Каннон, и гаитянская Эрзули Дантор, иссеченная шрамами, - так говорил Виконт, протянув руку – к стоящей на аналое иконе, приветствуя ее и прощаясь, - Католические черные мадонны Испании и Майорки, и черная Матка Бозка Ченстоховска, и черная индийская Кали – зло ради зла…Смерть, боль, ложь, и неутоленные желания, и любовь, приобретенная кровью и злодейством…Она исполняет желания – но понял ли ты, какой ценою? Догадался ли, перед кем ползали на коленях все твои петиметры?

Трисмегист не ответил – он собрал огарки свечей, и спрятал за пазуху – серебряный ящичек господина Остермана. Утром предстоял Трисмегисту доклад – последний – перед этим глубокомысленным господином.

- Черная госпожа ничего не умеет давать даром, - продолжил Виконт, - Мы покупаем у нее, или берем взаймы – и неизвестно, что хуже. И мы в любом случае – когда-нибудь ей заплатим. Петиметры этого не ведают, они привыкли брать даром…То-то будет им потом сюрприз.

- Не все такие, - возразил Трисмегист, - Вчера был один – он явно знал, кто перед ним. И платил – вперед. Он сказал – «здравствуй, шварце муттер», и разрезал свою руку – видишь, весь аналой в крови.

- Ну и дурак! – рассмеялся Виконт, - Эрзули Дантор не принимает кровь, кровь любит Папа Огун. Хотел бы я знать, кто это был у тебя, такой умный?

- Я не узнал, - отвечал Трисмегист, - Все же в масках, как тут узнаешь…С ним шулер был известный, тот, что в «Небесах» все играет, прозектор.

- А-а, - Виконт, кажется, понял – кто же там был, - И чего просил он у шварце муттер? Любви? Взаимности от своего предмета?

- Вот и нет, - Иван снял икону с аналоя и бережно завернул в тряпицу, - Die Freiheit – знаешь, как это переводится?

Загрузка...