Граф Остерман не расстроился ничуть, услыхав от Трисмегиста о воровском прогоне. Впрочем, он, кажется, уже знал про него заранее.
- Всему свое время, время жить, и время умирать, время собирать камни и время их разбрасывать, - промолвил он задумчиво, и качнулся мерно туда-обратно в кресле-качалке на длинных полозьях, словно иллюстрируя собственные слова, - Двор вот-вот переедет в Петербург, и аттракцион твой делается опасен. Как хорошо, что герр Каин все еще чутко прислушивается к моим пожеланиям…
- Вы с ним знакомы? – воскликнул непосредственный Трисмегист. Остерман тонко улыбнулся, запахнул на груди лисью шубку – прохладно было, совсем осень, и мелкий дождик шуршал за окнами:
- Наше знакомство с ним длится с девятнадцатого года, с тех пор, как царь Петр Алексеевич в презлобстве своем едва не пожелал обоих нас повесить. Двое незабываемых суток в Каторжном остроге…Ты знаешь, что твой начальник превосходно играет в длинные нарды? Правда, те наши нарды вылеплены были из хлеба. Герр Каин выиграл тогда свою жизнь – и я просил за него, как только был помилован. С тех пор мы с ним в расчете – и добрые друзья.
Трисмегист замер с открытым ртом – сам он ни разу не видел знаменитого московского вора, и подозревал иногда, что тезка его – всего лишь легенда, сочиненная татями на досуге. Остерман как будто прочел его мысли:
- Ты слишком низко летаешь, чтобы передать от меня привет. К счастью, есть у меня и другие…Давай же последний улов – конечно, больше для порядку. У черной твоей мамы, кажется, все уже успели побывать – вряд ли там отыщется что новое, - граф взял шкатулку белыми пальчиками, и тут же брезгливо их отдернул, - Что это? Кровь?
- Один кавалер ладонь разрезал над этим ящиком, нарочно, - пояснил Трисмегист, - Все кровью залил, злодей.
- И кто это был? – Остерман прекратил раскачиваться и выпрямился в кресле.
- Да почем мне знать, - растерялся Ивашка, - Все в масках ходят, рож-то не видно. А записку он не писал.
- И чего же хотел?
- Свободы, ваше сиятельство, - проговорил Трисмегист с долей неодобрения, - Хотя вряд ли был крепостной.
- Мы желаем несбыточного, и мы желаем странного, - Остерман оттолкнулся ногой от пола, и кресло его опять поплыло, как лодка по невидимым волнам, - Но сколько бы осел не странствовал – ему не вернуться домой арабским скакуном. Хотел бы я знать – за какую цену он выкупит свою волю. В любом случае, тот отважный любитель свободы и кровопролитий побывал у тебя последним. Лавочка твоя закрыта.
- А как же хозяйка моя? – вспомнил Ивашка.
- С Нати я договорюсь – в любом случае, хозяйка твоя получила от игры уже все, что хотела. Она не станет тебя задерживать. Куда же отправишься ты дальше, демон библейский?
- В Несебр болгарский поеду, дядька у меня там, - смущенно пробасил Трисмегист, - Немного в Москве еще побуду – есть тут вдова одна…А потом и отправлюсь с богом.
Остерман не слушал его, глядел в окно – капли дождя стекали по стеклу, как слезы, и деревья в графском саду стояли, печально поникшие. Меж деревьев бродил садовник, в плаще с капюшоном, и в большую корзину собирал из травы падалицу. Так и смерть собирает с грешной земли созревшие плоды – сравнение банальное, но тем не менее верное.
Срок у Лупы был в ноябре, но дочка родилась на два месяца раньше – быть может, от переживаний, из-за неудачной премьеры. Яков сам принял роды, на пару с холопской акушеркой – ребеночек родился хилый, и вряд ли стоило надеяться, что задержится на свете.
Вместе с младенцем роженица перебралась из холодного флигеля – на теплые антресоли, и Яков мог отныне навещать своих пациентов, хоть каждый день. Он и приходил каждый день – смотрел, как Лукерья кормит малышку, и потом ходит с нею по комнате, держа младенца столбиком и поглаживая по спинке – чтоб молоко улеглось, и живот не болел. Они почти не разговаривали – Лупа и Яков – и доктору вспоминались порою два чемберлена, глядевшие друг на друга, как в зеркало, с веселым отчаянием – вместе быть им нельзя, абсолютно невозможно, но никак и не отвести глаз…
Ван Геделе знал, что будет с ними дальше, но старался не думать – чем же все кончится, и жил той единственной, отпущенной ему минутой. Иногда он приходил в комнату, заслышав детский плач – Лупа спала, и доктор сам брал из люльки капризную девочку, и ходил с ней по комнате, укачивал, и по-фламандски уговаривал не плакать. Она была легкая, очень легкая, и хрупкая, как птичка, с такими же невесомыми, словно полыми, косточками, и Лупа дала уже имя ей – Аня – и Яков жалел, что все это ненадолго, и Аня ненадолго, и эта жизнь, как и жизнь бедного его де Лиона, однажды иссякнет, протечет у него между пальцами, и он не в силах станет – удержать.
Он листал свои книги, все пытался найти в них ответ – как выходить ребенка, такого слабого, но и в книгах не было толковых советов, а сам Яков умел лишь принимать роды, и знать не знал, как оно там – дальше. Холопская акушерка советовала класть ребеночка в погасшую теплую печку, но у графа все печки были немецкие, или же – камин, и кто бы дал им, выкладывать младенца в графском камине…
Сам граф Левенвольд и не взглянул на ребенка – он равнодушен был к детям, к своим ли, к чужим. Лупа плакала от обиды, ей казалось – он хоть раз, но придет, но увы – графу было все равно. Кейтель заходил от хозяина, справлялся, как пришло молоко, приносил пеленки, и погремушки, и делал ревущей девчонке козу – отчего бедняга принималась орать еще пуще.
- Не мешаем мы вам? – спрашивала Кейтеля Лупа, она боялась, что ребенок на антресолях плачем своим помешает графу спать, и их сошлют, в деревню или бог еще знает куда, - Анька тихо пищит, но, может, будит?
- Меня будит, а графа – нет, - отвечал весело Кейтель. Видно было, что младенец ему донельзя симпатичен – Кейтель вдохновенно тряс погремушкой и крутил пальцами «шарики-фонарики», - Его сиятельство ночью приходит, как нагулявшийся кот, и тотчас кверху попой – на постель, спать. Над ним из пушки можно палить – не проснется. А я потерплю, я днем посплю два часа – и ночью превосходно просыпаюсь и засыпаю снова.
Лупа слушала его, кивала, и все равно боялась. Яков дожидался, когда Кейтель уйдет, обнимал ее, прижимал к себе и шептал:
- Никто тебя, глупую, не выгонит. Погоди немного – и поедем с тобою вместе, далеко, в самую Польшу, в Варшаву – там, знаешь, какие башни? И все дома – как торты…
- И ты поедешь?
- И я… Станем жить с тобой, в своем доме, со слугами, с охраной. Только подождать чуть-чуть надо.
- Чего же?
Если бы Яков мог ответить – чего…Он сам лишь догадывался – чего они ждут, каким оно будет, их грядущее путешествие…
Лил дождь из темного неба, порой уже и со снегом, летели на землю желтые и красные листья, и кузен Петер все слал и слал Якову отчаянные записки: «Как ты? Все ли хорошо? Не надумал ли ты возвращаться?» И де Тремуй из своей оранжереи присылал – туески с мандаринами, и на солнечных боках мандаринов вырезаны были улыбающиеся рожицы. Значит – Виконту нравилось, как идет игра.
В ту ночь Левенвольд пришел за ним сам:
- Хватай инструменты и бежим скорее, Яси Ван Геделе. У нашей пьесы развязка.
Он был сегодня не золотой, черный – в темной простой одежде, лицо без краски, и блестящие волосы зачесаны назад гладко, как у цесарских сутенеров. Только перстень на руке был прежний – с розовым тревожным камнем.
- Скорее, Яси, ты как сонная муха…
Яков кое-как оделся, взял инструменты – провожатый его уже пританцовывал от нетерпения на пороге комнаты. Вдвоем спустились они – по черной лестнице, к черному выходу. Карета уже дожидалась – бедный возок Десэ, тот, что с кожаным верхом, и сам Десэ сидел на облучке, на кучерском месте.
- Полетели! – Левенвольд скользнул в карету, проворно, как ласка, и Яков последовал за ним – звякнули в саквояже инструменты.
- Вот твой роялти, - Левенвольд показал доктору кошелек, но не отдал, - Получишь, если сделаешь все, как надо. Если все у тебя получится…
Яков только сейчас увидел, что правая рука графа перевязана, и совсем по-дилетантски, просто платком, перетягивающим ладонь.
- Что с рукою, ваше сиятельство? – спросил Ван Геделе, - Может, мне стоит перевязать вас по всем правилам?
- Глупости, - отмахнулся Левенвольд, - Царапина, об собственную шпагу. Только я так могу…Пустое, не стоит трогать.
- Ваше сиятельство, - Яков понизил голос, - Я хотел бы приобрести у вас одну вещь – надеюсь, она стоит поменьше, чем десять тысяч.
- Что же? – высокие брови недоуменно взлетели.
- Парадный кафтан, весь в золоте, тот, что вы носите при дворе.
- Их у три меня – который из трех? Один парижский, и два от местных портных – но ни один из них больше пятерки не стоит, - Левенвольд озадаченно наморщил гладкий лоб, Яков явно потряс его и удивил, - Ты что, хочешь это – сам носить?
- Нет, носить я не стану,- улыбнулся Ван Геделе, - Уговор у меня, с одним человеком. Он спас мою жизнь, и я с тех пор ему должен. Какой из трех, все равно. Только вряд ли я смогу передать его сам – прикажите доставить кафтан к дому Дрыкина, для Трисмегиста…
- Для Трисмегиста… - Левенвольд на мгновение прикрыл лицо ладонями, мелькнули белый платок и алый камень, и когда отнял руки – рассмеялся, - Милый друг, не имей привычки считать других – глупее себя, тогда и сам не покажешь себя глупцом. Я прикажу доставить твою покупку – в дом Анри Мордашова, для виконта де Тремуя. Угадал?
Яков ошеломленно кивнул. Карета дернулась и встала.
- Вот мы и приехали, доктор. Лефортово. Ваш выход, дива.
Лефортовский дворец был отсюда довольно далеко – горбатый холм с золотыми окошечками, смутно мерцавшими сквозь завесу осенней мороси. Между каретой и дворцом простирался черный, уже голый совсем сад, зловеще колеблющий скрюченными аспидными ветвями в розоватом от иллюминации небе. Словно ведьмы грозили прохожим высохшими костлявыми пальцами – не ходите, добра не будет…
- Ну же, идем! – Левенвольд вступил на дорожку, в самую сочную грязь – по щиколотку, и, обернувшись, манил оторопевшего Ван Геделе, - Идем, не спи!
Пастор Смерть тоже сошел с облучка и перебрался в возок, под крышу – от моросящего дождя.
Доктор запахнул понадежнее плащ и устремился за своим стремительным провожатым – по невидимой в темноте дорожке, в скользкой осенней грязи. Мелкие капли дождя обидно били по носу и неуклонно стремились за шиворот.
Дорожка скоро закончилась, перед согбенной деревянной постройкой – Левенвольд с самым деловым видом стукнул в дверь на мотив какого-то марша, и дверь открылась. В скудно озаренном проеме стоял унылый тип со свечой, по виду – типичное чадо тайной полиции, с красным носом и бегающими глазами.
- Узнаешь? – Левенвольд гордо выпрямился и высокомерно задрал подбородок. Полицейский кивнул – он признал эту придворную полубалетную стойку, но не самого человека:
- Полковник? Ваше сиятельство?
- Чуть поменьше, сиятельство без полковника, - Левенвольд отодвинул стража и вошел, втащив и доктора за рукав – с собой, - Со мною лекарь, и мы спешим. Дай мне свечу, ты себе новую заведешь, - он взял из руки охранника свечу в керамической чашке – с такой детской непосредственностью, что тот только рот раскрыл, и уже летел дальше, волоча и доктора за собою, так кошка тащит в зубах пойманную мышь, - Осторожнее, тут ступеньки, и весьма крутые. И наклони голову – видишь, какой кротовый ход…
Ван Геделе понял, что идут они во дворец – под землею, ходами, предназначенными для шпионов и прислуги. «Впрочем, он же гофмаршал, - подумал доктор о Левенвольде, - Он и должен знать как следует свой дом, как любой хороший дворецкий».
Ступени кончились, потолки поднялись повыше, и в стенах показались крошечные зарешеченные окошки, странно знакомые. «Я был уже здесь!» - чуть не воскликнул Яков, и даже глазами попытался отыскать – тот поворот, ту дверку в потайную комнату, за которой – сказочный райский сад. Но все повороты были одинаково мертвы и черны, и не понять было – который…
- Опять ступени, - любезно предупредил Левенвольд, - Уже наверх. Минута – и мы на месте.
Пламя свечи плясало в его руке, и лицо, освещенное изнизу, казалось злодейски-красивым, словно карнавальная маска – злой рот и глаза темные, без блеска, совсем как в маске – прорези. Гофмаршал взбежал по крутой деревянной лесенке, толкнул невидимую в темноте дверь:
- Дома…Теперь – молчи!
Хотя Яков и прежде не сказал ему ни слова…Теперь перед ними были черные дворцовые ходы, потайная неприглядная изнанка, о которой не ведают гости – узкие коридорчики, деревянные переходы, лесенки без перил. Левенвольд, похоже, знал в совершенстве пространство за сценой – того театра, где довелось ему блистать. Был как рыба в воде – и на подмостках, и за кулисами. Он двигался стремительно – так хищная мурена плывет у самого дна, в сумрачных своих водах – по извилистым темным тропам, пронизывающим дворец изнутри, как незаметная паутина, по тайным дорожкам шпионов, абортмахеров, убийц и ростовщиков. Черная лесенка, переход, поворот, и – пламя свечи прекратило метаться и замерло, и очередной марш пробарабанил по очередной двери.
- Ваше сиятельство… - отворилась невидимая дверца, и явился следующий страж, брат-близнец предыдущего.
- Я с акушером, - Левенвольд отдал охраннику свечу и вошел, - Не опоздали?
- Никак нет, ваше сиятельство.
То была приемная, так называемая антикамора, чистилище перед вратами в рай. В таких комнатках днем толпятся просители, ожидая аудиенции. Сейчас здесь сидели два то ли шпиона, то ли питомца господина Ушакова – неприметные, словно пылью припорошенные, но отчетливо разящие перегаром.
- Мы идем, - приказал Левенвольд не то им, не то Ван Геделе, - Разувайся – и входи.
Собственные заляпанные глиной ботфорты он мгновенно и ловко снял, без помощи, сам, и остался в чулках. Доктор тоже вышагнул из грязных своих туфель и спросил осторожно, шепотом:
- Хоть скажите – сколько лет, которые роды?
- Лет тридцать семь, роды, похоже, первые, - одними губами произнес Левенвольд.
«Какой ужас» - про себя оценил перспективы акушер. С такими вводными – ему оставалось разве что молиться.
Левенвольд приблизился к двери, ведущей в покои, и приоткрыл ее – ровно настолько, чтоб прошел человек:
- Прошу, маэстро!
Что это было прежде – спальня, кабинет? Сейчас здесь было слишком уж много ширм – и много старух. Таких вот русских повитух, с их «сахарочком» и другими идиотскими народными приемчиками, подобных старух Ван Геделе издавна почитал первыми своими врагами. Левенвольд мгновенно прочел выражение на лице доктора и по-русски бросил повитухам категорический приказ:
- Этот доктор – главный. Слушайтесь, твари! – и прибавил для Ван Геделе, уже по-немецки, - Бидлоу они знают и боятся, а тебя не знают. Хочешь – выгоним их вовсе?
- Не надо, вдруг пригодятся, - засомневался Яков, - Так где же роженица?
- Идем, - гофмаршал, как хорь, скользнул в лабиринте ширм, - Но только – молчи.
Яков последовал за ним, лавируя среди вышитых на шелке китаянок и японок, и увидел кровать, перегороженную надвое, тоже то ли занавесом, то ли тканевой переборкой, на тонких бамбуковых ножках. Это было придумано, судя по всему, для секретности – нижняя половина роженицы помещалась по одну сторону преграды, а верхняя – спрятана была от акушера с другой стороны, за вышитым тканевым пологом. Там, в секретной части, все было правильно, роженица дышала и орала, и угрями вились возле нее вездесущие старухи, а со стороны несекретной – обретался лейб-медик Фишер, похожий на Кощея из русских сказок. Этот Фишер был звездою кумовства и некомпетентности, и неизвестно, как втерся в доверие к царственным особам. Кое-кого он успешно уже уморил, и московские врачи слагали о Фишеровской дикости цветистые легенды, о его сушеных червях и целебных пиявках… «Бог мой, и мне – вместе с ним…- в ужасе подумал Яков, - Всем конец – и матери, и ребенку, и мне. Выживет разве что Фишер…» Потому что Фишер выплывал на поверхность всегда – кого бы ни уморил.
- Фишер – кыш! Смена караула! – приказал тем временем Левенвольд. Яков невольно оценил, как он говорит – обер-гофмаршал – тихо, но очень отчетливо, так, что невольно вслушиваешься в каждое слово, - Это доктор Геделе, все извольте ему подчиняться. Если желаете – встретить рассвет живыми.
Кощейный Фишер беззвучно кивнул – весь покорность и раболепие. Вполне дружелюбно он указал Якову на таз с водой и кувшин – чтоб вымыть руки. Яков выдохнул и наконец-то перестал дрожать – да, все это время, как вышел он из кареты – его непрерывно трясло, как в лихорадке, и горели щеки. Но вот ужас отступил, и впереди ожидала его обычная акушерская работа, такая, как и всегда.
Яков вымыл руки и осторожно, бочком, приблизился к высочайшей своей пациентке, и начал осмотр, и мгновенно успокоился. Никто не умирал, и предлежание было удачное, и раскрытие – точно такое, как надо. Бог даст, все сможет разрешиться и без участия знаменитых чемберленовских щипцов.
- Давно схватки идут? – спросил Яков лейб-медика, и тот отвечал, с отрепетированным степенным достоинством:
- С двух пополудни, воды час назад излились.
Яков скрипнул зубами от этого «излились», но смолчал – Фишер и так был в этом деле не то что бы его другом.
- Что там? – спросил Левенвольд, обычным своим, не гофмаршальским голосом, он изо всех сил старался – не смотреть.
- Пока все хорошо, все идет как надо, - успокоил его Ван Геделе, - Герр Фишер все подготовил как следует, и, если будет господь к нам милосерден – к утру ее милость благополучно разрешится от бремени.
«Ее милость» за ширмой заорала дурниной, Левенвольд нервно передернулся, произнес непонятно:
- Suum cuique! – текуче обогнул полог, и пропал за ним, тут же раздался из-за ширмы его командный гофмаршальский голос:
- Брысь, чудовища! – и три старухи прыснули с той стороны, как тараканы.
- Анхен, Анхен, я здесь, с тобой, - услышал доктор из-за шелковой завесы уже немецкую, сладкую, нежнейшую речь – вот так же говорил Левенвольд когда-то: «Мой ужасный месье Эрик», с такой же неизбывной любовью, - Дай мне твою руку…Я буду с тобою, Анхен, пока все не кончится.
- Гасси… - голос ее сорван был криком, и все равно – то был гулкий, как колокол, очень низкий голос – для женщины, - Успел, приехал…Не уходи больше, Гасси, не бросай меня.
- Не брошу, Анхен, - в воркующей нежности послышалась горечь, - Твой Гасси здесь, рядом, никуда не уходит.
«Они не близнецы, конечно, но так похожи – особенно ночью» - подумал про себя Ван Геделе, о братьях Левенвольде, но дальше продолжать не стал – некогда стало. Этот экзамен был у него самым сложным, на карте стояла не карьера – карьеру он давно проиграл – уже целая жизнь, и не только его. Молодой акушер засучил рукава, оценил в очередной раз раскрытие, и еще раз выдохнул прерывисто – как перед прыжком в пропасть.
- Не гони, Десэ, постой пока, - приказал Левенвольд. Доктор Ван Геделе нес на руках ребенка, и гофмаршал позволил ему устроиться в карете первым. Младенец в пеленках и одеяле скрипуче пищал.
Левенвольд забрался в возок, вытащил из кармана табакерку, откинул крышку – столь знакомый белый табак! – и серебряной ложечкой зачерпнул понюшку, и дважды вдохнул. Он почему-то не стал чихать, откинулся на подушки, прикрыв глаза, и севшим голосом велел Десэ:
- Помчали! – возок покатился, и ребенок в руках у доктора удивленно замолчал.
- Для одной он был Вилли, для другой – Гасси, для третьего – никто и ничто, Рьен, - как во сне проговорил Левенвольд и тут же открыл глаза, подозрительно заблестевшие, - Откинь пеленку, покажи мне ее – на кого похожа?
Их новорожденный был – девочка, здоровая, чернявая и басовито-крикливая. Яков сдвинул чуть вбок кружевную белую пеленку, и Левенвольд уставился в темноте на младенца, близоруко прищурясь:
- О да, этот прекрасный римский нос…
Доктор перегнулся и сам посмотрел – младенческий нос был самый обычный, кнопкой. Впрочем, и у собственно Левенвольда нос был вовсе не римский, обычный остзейский, с горбинкой и с брезгливо защипнутыми ноздрями. Ван Геделе поднял на него недоуменные глаза, и услышал – насмешливое:
- Ты что – тоже? Тоже думал, что то дело ушаковское – правда? Да за собственного ребенка я не дал бы и пуговицы…Она – не моя…
Яков накинул пеленку обратно – младенец спал, убаюканный дорожными кочками. Десэ на облучке запел вполголоса:
- Le lendemain matin, deux cadavres sont arrives…(Наутро приплыли два трупа…)
- Столько жизней – за одну маленькую и никчемную, - глубокомысленно промолвил Левенвольд, которому белый табак все-таки, похоже, ударил в голову, - Все те люди, в «Бедности», и охранники, и несчастные старухи – солнце встает, а все они мертвы. Жив разве что бестия Фишер, но этот переживет – и потоп, и снятие пятой печати…А прочие, кого ты видел сегодня – все, все уже умерли. Черный папа Ушаков отлично знает свое дело. И ты умер, Яси Ван Геделе, и я говорю с твоим призраком, и дядя твой завтра узнает – что ты утонул, в Москве-реке. В Польшу поедет месье Изоля, и мадам Изоля, и двое их детей, и две няньки…Ах да, гонорар для месье Изоля, как я забыл, - Левенвольд извлек из-за пазухи кошелек, похудевший за ночь ровно вдвое, - Вот твоя пятерка, Иаков Изоля. Увы, звучит не так хорошо, как Яси Ван Геделе…А то, что ты у меня купил – де Тремуй получит его уже сегодня. Слово – дворянина.
Возок встал на заднем дворе дома Левенвольда – Яков тотчас узнал лепившиеся друг на друге флигеля и пристройки. Напротив стоял уже готовый длинный дормез – карета для долгих путешествий, с печкой и лежачими, как колыбели, сиденьями.
- Перебирайтесь, вас уже ждут, - Левенвольд небрежно кивнул в сторону дормеза, и прибавил, увидев растерянное лицо Якова, - Все твои вещи, и деньги, все уже собрано и ждет тебя. Ничего не пропало, не бойся. Ступай же, Яси…
Десэ сошел с облучка и отворил ему дверь – Яков спустился на двор, прижимая ребенка к груди. Младенец вдохнул осенней прохлады и вдохновенно заорал. И из дормеза откликнулся – такой же детский писк, но куда слабее. Десэ подошел к дормезу и почтительно распахнул – уже следующую дверь:
- Прошу вас, месье Изоля. Ваши новые абшиды, - и пастор мгновенным, шулерским жестом, переложил – из своего рукава Якову в карман – конверт с документами, - Le Roi est mort, vive le Roi!
Дитя в одеяле брыкало ногами и, кажется, не на шутку обдулось. А крик стоял…Яков поставил ногу на любезно опущенную для него ступеньку, и заглянул в дормез – две няньки смотрели на него из недр оловянными глазами, как аллегория тупости и алкоголизма. И на длинном дормезном сиденье, в темной бархатной глубине – была и его волчица, качала плетеную дорожную люльку.
- Фу, как пахнет! Он у тебя обкакался – ты что, не чуешь? – возмущенно воскликнула Лупа, и протянула руки – не к Якову, к свертку под его плащом, - Давай, я перепеленаю.
- Вообще-то он – девочка, - поправил Яков, и вступил, склонив голову, в низкую и душную темноту дормеза.
За окном – стеной стоял ледяной осенний дождь, с ветром и первой снежной крупкой. Последние темные листья беспомощно налипли на стекла, словно просили спрятать их от грядущих безжалостных холодов. Мордашов и де Тремуй безмятежно резались в карты, в столь полюбившееся при дворе экарте, и печка дышала живым осязаемым теплом, и свечи горели и грели – в кругленьких веселых ореолах. Де Тремуй на этот раз позволял себе проиграть – ведь рыба не станет клевать без прикорма. Но и Анри Мордашов желал бы сегодня проиграть – он мечтал об удаче в любви, и только в любви, а удача в любви и в картах – явления несовместные.
- Господин виконт, к вам там один просится, - мальчишка-казачок влетел в гостиную – смесь услужливости и дерзости. Он держался уже как слуга, отставлял ножку и гибко кланялся, но говорил – еще как гражданин подземного города, трескучей высокой скороговоркой, - Месье француз…
- Не говорят «господин виконт», Миша, - мягко поправил казачка де Тремуй, - Или «ваша милость», или уж «господин де Тремуй». Проводи гостя в кабинет, я сейчас к нему подойду.
- Кто ходит к вам так поздно, в такую пору? – удивленно поднял бровь Мордашов, и блики от свечей заколебались на яично-гладкой его лысине.
- Картежники мои, все долги отдают, - отвечал небрежно Тремуй. Он отложил карты, рубашкой вверх, и для верности водрузил на них подсвечник, - Я оставлю вас, Анри – клянусь, совсем ненадолго. Вы не успеете без меня соскучиться.
Виконт встал из-за стола, и сошел по лесенке в кабинет – пока он шел, лицо его из добродушно-дурацкого сделалось жестким и злым. В кабинете сидел уже пастор Десэ, мокрый и в снегу, с коробкой наподобие шляпной, тоже – мокрой и заснеженной. Десэ набил вонючую солдатскую трубочку и уже совсем готовился закурить.
- Не кури здесь, провоняешь Мордашову его обои, - сердито предостерег, входя, Тремуй, - Как же ты, лягушатина, не уберег моего врачишку? – в голосе Виконта послышалась старческая скрипучая жалоба, - Дал-таки хорьку золотому его сожрать?
- Ты уже больше придворный, Виконт, чем дитя подземелья, - Десэ разжег-таки трубочку и самозабвенно затянулся, - Как только твой месье Каин еще держит тебя в татях? Ты веришь слухам – как настоящий придворный, ведь для таких и распускаются подобные слухи. Сам посуди – если бы доктор Геделе умер, стал бы мой хорек отдавать за него его долги?
Десэ снял с коробки размокшую, подкисшую от дождя крышку – и скромное золотое зарево взошло над картонными бортами. Заиграли в свете шандалов – позументы и драгоценные пуговицы.
- Иди же, примерь, - усмехнулся пастор, - Ты же так желал…
Тремуй метнулся навстречу коробке, и дрожащими руками извлек – жар-птицу, огненный, солнечно-золотой кафтан, тяжелый и звенящий, как орденский доспех. За шитьем и не видно было ткани – драгоценный наряд играл, переливался, перетекал в сухих, казавшихся на фоне его – черными – виконтовых пальцах.
- Так и не выучил я его – убивать, - брюзгливо посетовал пастор, - Тофану сварить мы можем, а вот гарротой поработать – стесняемся…
- Спасибо тебе и за это, - Виконт бережно повесил кафтан на спинку кресла и почти что нежно погладил ткань, жесткую, как змеиная чешуя, - О, лев Трисмегиста…
- Ваш Трисмегист – жадина и шляпа, ни разу я ему не лев, - обиделся Десэ.
- Я и не о нашем, я о Меркурии вообще, о божестве перехода, проводнике и открывателе дверей, юноше с золотым жезлом, и змее в мутных водах, Симби, повелителе течения и фонтанов…
- Учен ты слишком, это тебя и погубит, - проворчал пастор, вставая, - Я одно знаю – многие знания – многие печали. И хозяин мой никакой не Меркурий, он нежный балованный мажор, продажный и вечно сидящий у кого-то на шее. А ты, похоже, поэт, Виконт. Прощай, и доброй охоты – как говорит мой Миньон.
Десэ выбил трубочку на пол – прямо на хозяйский наборный паркет – накинул капюшон и шагнул из кабинета прочь. Тремуй отодвинул оконную портьеру – за портьерой обнаружился казачок Мишка, с выражением услужливой готовности на остром рябом личике.
- Давай – за ним! – подтолкнул казачка Тремуй – к двери, - И живо!
Стремительный Мишка беззвучно и мгновенно растаял за дверью – как и не был. Может, он и не знал верных именований для титулов, но шпионить научен был в совершенстве.
Тремуй еще раз провел пальцами по шершавой расшитой ткани, словно лаская. И тут же совсем воровским, заученным, таким же ласкающим движением – обшарил обшлага и карманы.
- Ну, здравствуй! – Виконт вытянул из кармана записку, развернул, поднес к свету, прочел и усмехнулся. Он хорошо знал эти буковки – похожие на птичьи следы, или на вавилонскую клинопись. Как будто пишущему лень было, или жаль – лишний раз провести пером. «Виконту де Тремуй передает эту вещь доктор Ван Геделе, с бесконечной благодарностью и дружеским приветом».