Глава 24 Бруно Ла Брюс

Карета долетела до Смоленска – кажется, на его собственном страхе. Дешевый возок, совсем простой, без рессор, так скакал на ухабах, что Ла Брюс давно отбил себе зад, и уже сорок верст ехал в карете на боку, задрав ноги на кожаную стену. Пикантная поза, принцесса…

Ла Брюс представил, как уже мчится, вот так же, на неудобных подушках, навстречу ему, на его московское место – свежая игрушка, новьо гофмаршала, молодой Арайя. Возможно, они даже разминутся на какой-то из станций – и смогут раскланяться. Старая кукла наскучила, ее заменяют новой, а когда-нибудь – заменят и самого кукловода, такова уж игра.

Впрочем, для кого-то и старая игрушка – желанна. История – тоже иногда набивает нам цену, если эта история занимательна и остра. В Варшаве уже ожидают его, потирая свои восхитительные узкие ладони, пани Чарторижска и пани Потоцка, и пани Тышкевич, и пани Баранович. О, скандальная звезда, овеянная флером – отважный композитор, вчера еще бежавший из-под ареста, гонимый ханжами и ретроградами, за безбожие, за вольнодумство, за смелость постановок. Эпатаж и отвага – за это Ла Брюс был когда-то приглашен ко двору, и за то же самое – изгнан, и бежит. И эту же карту – бестрепетно разыграет он и в Варшаве, сойдя из кареты к встречающим – одетым в женское платье. Беглец от тирании и ханжества. Не Коломбина, конечно, но всегда – принцесса. Легенда. Черный флаг на мачте, даже тонущего – пиратского судна.

Бруно Ла Брюс, наверное, с рождения был – принцессой в розовом платье, той, что на крышке музыкальной шкатулки, и знал это о себе, и оставался собой, во что бы то ни стало. В какие бы позы не ставила его жизнь – он всегда оставался самим собой, тем, что он есть. Вознесенный на волне запоздалой петровской моды на инвертов – опоздавшей на тридцать лет, позднего эха европейской голубой ажитации – он никогда не играл в игру, он попросту был. Оставался верен себе, не играл – был. И сейчас, когда правила переменились, и козыри – другой уже масти, и правят – женщины, он не переменит лица, потому, что лицо его – никак не маска. Ла Брюс с усмешкой следил, как обращается в прах вчерашнее голубое золото, как переменяются вкусы и маски, и недавний петровский брудер, поборник мужского братства – целует край женского «робе де парад», в расчете на вольности и собственный гвардейский полк. Так и проходит мирская слава, так и разменивают – себя, золотые жезлы – на медные пятаки. Ла Брюс брезгливо поморщился. Нет, сам он не таков. Он – всегда он, всегда – в собственной коже.

Припомнился ему юноша, говоривший с наивной, пылкой, отчаянной искренностью – о том, что величайшая храбрость и честь – всего лишь сохранить себя, не потерять, не утопить – в омутах и водоворотах реки, несущей нас всех, по дворцовым коридорам. Как же хорош он был, такой смешной и такой прекрасный, этот мальчик, камер-лакей, муттер Екатерины – Ла Брюс даже влюблен был в него, целых три дня. И как же быстро растерял он себя, золотой камер-юнкер – по женским будуарам – ничего от себя не оставил. И ничего от него – прежнего – в нем уже и нет – к достославному тридцатому году. Бедный Рене Левенвольд…

Ла Брюс не держал зла на человека, выбросившего его прочь от двора – как отслужившую вещь. Ведь Бруно Ла Брюс оставался Бруно Ла Брюсом, остался цел, и пребудет таким – покуда жив. А ты, обер-гофмаршал, бедный, бедный Рене Левенвольд – утратил себя, увы. И наказан достаточно. Ты – призрак, отражение, рьен. Ничто. Пустота в чужой золоченой шкуре. Даже жаль тебя…

Карета подпрыгнула на особенно отчетливой кочке – и Ла Брюс подпрыгнул, держась за ушибленный бок. «Все равно он выжил бы тебя, - сказал ему внутренний голос, отчетливо и безжалостно, - После того, что ты видел. Рано или поздно – он бы тебя выкинул. Или же – отравил».

Лефортовский дворец изнутри пронизан, как паутиной, как тысячей мелких сосудов – тайными переходами, и лесенками, и тропинками – позади гобеленов, по ту сторону обитых шелками стен. По тайным тропам так легко – приходить на свидание, и бежать со свидания, и это вполне логично, если учесть, для кого изначально сей дворец был построен.

Ла Брюс шел со свидания, ранним утром, в потайной галерее позади портьер. Тот час, когда все еще спят, и сама Аврора, и даже слуги, и только первые уборщики гремят на лестницах первыми ведрами. Можно замереть на мгновение, и вдохнуть напоследок запах духов, столь ненадолго отпечатанный – на брабантском кружеве рубашки. Его духов, аманта, недавней добычи. Отряхнуть с себя его пудру, припомнить последние его слова…Послевкусие свидания – в этом есть своя, особенная прелесть.

И, словно эхо, повторенных шепотом прощальных слов – голос флейты, жалобный и грустный, в самом последнем – ряду портьер. Бледная, жалкая кантилена – у музыканта слабые легкие. Недостаточно сил – для хорошей игры, безупречного звука. Но даже такая беспомощная игра – Ла Брюс не знал, что при дворе есть и другие флейтисты, кроме него.

Он приблизился, как самому ему казалось – бесшумно, стараясь не стучать каблуками. Кончиками пальцев отогнул краешек бархатной шторы – и на мгновение залюбовался собственным драгоценным кружевом, и полировкой ногтей, и игрою перстней…И встретился глазами – со своим таинственным музыкантом. Я и не знал, что ты умеешь играть на флейте…И неудивительно, что так плохо – у тебя для подобных занятий – слишком уж узкая спина, и маленькие легкие. Удачной репетиции, и доброго утра, Рене…

Ла Брюс неслышно задернул портьеру, и отступил – пятясь, спиной вперед. Повернулся, и почти побежал – искать, для отступления своего, другую дорогу. Он тогда уже понял – все для него кончено. Два пути у него отныне – бегство или смерть.

Рене Левенвольд…Он бездарно играл на флейте, но всегда – о, церемониймейстер! – безупречно выстраивал мизансцену. Черт же дернул Ла Брюса смотреть…На золотого хрупкого флейтиста, и на второго флейтиста, на коленях перед Рене, исполнявшего свою партию – наверное, безупречно. Он все исполнял безупречно, этот темный господин в сиреневом, и для Рене он сыграл тогда – божественно, иначе оно бы того и не стоило.

Загрузка...