Яков два часа провел под июльским дождем, позади опечатанного дома Дрыкина. Увидел, как вышли из калитки две закутанные в плащи фигуры – о, знакомый запах яванских пачулей! Где тебя только не носит, благословенный градоначальник Салтыков…Яков подождал, как гости отойдут подальше, и заберутся в свою карету, и тогда лишь поскребся в дверь и позвал:
- Трисмегист!
Прошуршали шаги, приоткрылась дверь:
- Забегай, братишка!
Яков нырнул в дверной проем, и дверь бесшумно притворилась.
- И зачем пожаловал? Или – как все, черную маму о милостях просить?
- Знаешь, где дом Кузнецова? Кошкин тупик?
- Дом выморочный, - не сразу вспомнил Трисмегист, - Опечатан в казну, пока не продан. Ходу в него нет, но пожелаю – будет. Что там у тебя – клад зарыт?
- Можно и так сказать, - Яков прошел в комнату, приблизился к заложенному ставнями окну, из щелей которого шел слабый свет, - Там за печкой, в кувшине, ведьмин амулет. Он мне нужен.
- Что платишь? – быстро спросил Иван.
Яков покопался в кармане, и вытащил две шпильки, осыпанные изумрудными осколками:
- Это задаток, - потом запустил руку в карман еще раз, и блеснула длинная самоцветная сережка, играющая такими же русалочьими изумрудными каплями, - А это потом.
- Бабу ограбил? – с долей похвалы протянул Трисмегист, - Ай, молодца! Наш человек.
- Вот и не бабу, обер-гофмаршала. В его спальне весь стол завален подобными цацками, пока он глядел мне в глаза и гривуазно кокетничал, ничего не стоило накрыть кое-что ладонью и спрятать в рукав. Я думаю, новый патрон мой и не заметил пропажи.
- Когда тебе нужен твой амулет? – Трисмегист взял из руки доктора две шпильки, повертел в солнечном луче – камни заиграли, словно смеясь.
- К завтрашней ночи.
Ивашка все разглядывал шпильки, не спешил прятать:
- Гляди-ка, кровь на них. Бедные петиметры, ради красоты так себя ранить…
- Гофмаршал боится крови, - вспомнил Яков, - Я однажды перевязывал ему рану, царапину – он чуть не помер со страху. Но ради красоты, видать, чего не стерпишь…
- Завтра к полуночи приходи – все тебе будет, - пообещал Трисмегист, и приколол обе шпильки – к монашескому своему капюшону, - Карманов нет, а в кошеле погнутся, - пояснил он, смущаясь.
- А сережку – в ухо повесишь? – тут же поинтересовался Яков.
- Что я – содомит? – оскорбился Иван.
- И ты не спросишь – для чего мне амулет?
- Здесь не спрашивают – зачем, спрашивают – когда и сколько, - Трисмегист сощурил лисьи глаза.
- Спасибо, Иштван.
- Иван я доктор, это так произносится, - мягко поправил его Трисмегист, - Я-то терплю, но когда-нибудь какой другой Иван может не стерпеть, и отоварить тебя в твое прекрасное грызло. Так что лучше переучивайся.
- Хорошо, я запомню. Иван, - чисто выговорил доктор Ван Геделе.
Солнце уже шло к закату – когда к дому Бидлоу подкатился скромный возок инженера Гросса. Инженер заехал, чтобы прихватить с собою доктора Ван Геделе – на измайловскую премьеру оперы, по случаю тезоименитства. Конечно же, инженер и доктор были не те персоны, чтобы сидеть в зрительном зале, им предстояло следить за представлением из-за кулис, инженеру за исправностью противовесов и лонжей, а доктору – бинтовать балеринам сухожилия и массировать сведенные мышцы. Обслуга, не более того…
Яков прятался в складках белой тафты, и сквозь щели в занавесе смотрел – что происходит в зрительном зале. В зале прибавилось кресел, и галерея на этот раз полным-полна была скрипачей, стрекотавших бравурную увертюру. Высокие персоны еще только рассаживались в креслах – Яков узнал прекрасную цесаревну, всю в розовом, и толстую Барбареньку с папашей, и возле них – золотого кузнечика-гофмаршала. Именинница-государыня явилась последней, в сопровождении супругов фон Бюрен и блистательного полковника Левенвольда. Яков сразу приметил, какое на царице платье – очень широкое, с причудливо скроенным лифом, горячечно-алое, словно живая кровь. Анна здорово располнела, и голубые глаза ее как будто выцвели, бледным сапфиром выделяясь на смуглом, оспой порченом лице. «Интересно, у нее-то кто роды примет?» - подумал вдруг Яков. Суровый, холодный Левенвольд помог царственной подруге устроиться в креслах, и что-то интимно зашептал ей на ухо, оглядываясь назад. Кто там был позади у него, бог весть – то ли посол испанский де Лириа, то ли вице-канцлер Остерман, то ли и вовсе, Ягужинский, скандалист известный.
Кулисы поползли в стороны, и за спиною Якова послышалось угрожающее:
- Поберегись!
На сцену мелкими шажками двигался белый конь, увенчанный короной и плюмажем – подарок доброго мецената, обер-камергера. На коне, вцепившись в животное и ручками, и даже ножками, сидел, трепеща, кастрат Ди Маджо, неспособный к верховой езде. Два статиста вели коня под уздцы – до самой сцены, и лишь на краю отпустили. На сцене расставлены уже были – и хор жрецов, и Аницетус, и Сенека – все на своих местах, отмеченных мелом. Конь вынес на сцену и Ниро, и встал посредине, сам, умница такая. Дунули из-за кулис ветряные машины – и взметнулись, виясь, шелка, и закрученным вихрем полетели блестки. Ди Маджо набрался храбрости, и под рыдание скрипок словно заплакал сам:
Ihr Väter…
Euch ist wohlbekannt…
Левенвольд-старший с услужливым изяществом подал царице веер, а второй Левенвольд, смеясь, предложил своей – невесте ли? – орешки, и та взяла, не чуя подвоха. Госпожа Лопухина, прикованная приличиями к дураку-мужу, следила за ними огненным взором. Ария клокотала, и жизнь в зале кипела – у малышки-наследницы, царицыной племяшки, рвало болонку, Бюрены перешептывались и смеялись – над белым конем из собственных конюшен, который оказался, по их мнению, лучшим из актеров на этой сцене.
- Слава богу, конь пока терпит, - Гросс неслышно подошел, и дружески взял доктора под руку, - Ла Брюс сутки не кормил его, и воды не давал – от страха.
- Всегда знал, что он злодей, - шепотом отвечал Ван Геделе.
- Левенвольд сегодня уезжает, - Гросс кончиками пальцев раздвинул тафту, и глянул в щелочку, - Сегодня последний его день. Отсидит спектакль – и вуала, в Европу…
- Который уезжает? – переспросил Яков.
- Да уж не наш, старший. Главный. Видишь, государыня печальна – он самый верный и лучший ее советчик, ближайший друг. Говорят, именно он и подарил ей – не корону, но ее нынешнее самовластие…
- Тише, - напомнил Яков.
- Здесь нет шпионов, - отмахнулся Гросс, - здесь театр, а не рынок, да и шум стоит такой – сам себя не слышишь.
- И куда он едет?
- За женихом, для маленькой принцессы, той, что с собачкой, - Гросс кивнул на царицыну племянницу, красную от стыда и злости – собачка все ж запачкала ей платье, - Говорят, вернется к ноябрю. Или же нет…Престолонаследие – штука такая, не каждому можно довериться. О, вот и наши подопечные!
Скрипки грянули – очередной ударной волной – и с потолка поползли на лонжах четыре статиста, украшенные крылышками. В вихре бумажного снега кружились они, колеблемые ветром из машины – четыре ангела, аллегория неизвестных Якову добродетелей – или же все-таки пороков. Опера-то была про Нерона…
- Где же шлейки? – вгляделся Яков.
- Под одеждой. Не бойся, я сам их крепил, - успокоил его инженер.
Конь на сцене прядал ушами, поднимая картинно копыто, Ди Маджо отчаянно трепетал, утопая в волне свирепых золотых блесток, Аницетус дрожаще выводил рулады редкостным своим альтино. Хор продолжал слова за Аницетусом – в лучших колокольных традициях церковных певчих. Видно, уроки Ла Брюса не пошли хору впрок.
Гросс сходил поглядеть, как позади задника работают его подмастерья – один крутил там педали, поднимая и опуская ангелов, а второй раздувал горе-машину, что бросалась блестками. Яков смотрел на звезды, рассыпанные по сцене, и думал, что театр – это, наверное, мир, перевернутый с ног на голову – актеры попирают ногами звезды, и в небе висят одновременно и солнце, и луна…
- Доктор…доктор Ван Геделе!
Яков повернулся, хотя мог и не поворачиваться – этот цитрусовый запах, утраченного запретного рая…Прима Лукерья была сегодня накрашена и напудрена, в коротком шелковом платье и с тюрбаном на голове. Новое платье примы было очень уж коротко – всего лишь до щиколоток, бог знает, кто выдумал столь дерзкую новацию, Ла Брюс или сам гофмаршал? Лицо ее, белое, словно у куклы, изрядно было нарумянено, а губы, и глаза – прорисованы ярко, чтобы все-все в зале могли их видеть.
- Здравствуй, Лупа, - доктор взял ручку, унизанную дешевыми перстеньками – каждый, каждый палец – и прижал к губам, - Рад видеть тебя, волчица. Боишься?
- Очень! – с готовностью выпалила прима.
- Я буду ругать тебя, - пообещал Яков.
- Я тоже, - из-за сцены вернулся довольный Гросс, - И притом последними словами.
- Про вас я и не сомневалась, - Лупа тряхнула головой, так, что серьги ударили по щекам, и убежала прочь, в лабиринт декораций.
- Дура, - приговорил приму Гросс.
- Ты строг к ней, - возразил добродушный Яков, - Девке петь через полчаса, переживает, волнуется – а ты ее дразнишь.
Через полчаса Гросс поспешил за сцену – следить за тем, как поползут с потолка качели, а из другой кулисы выступил Ла Брюс со своею флейтой. Флейта протяжно заныла – вот ведь инструмент факира, и не захочешь, а навернутся слезы. И царица в своем кресле прижала к глазам платок – слезы часто стояли у нее наготове, а тут и впридачу – такая музыка, рвущая сердце. Младший Левенвольд взволнованно извернулся в талии, как змея, высматривая реакцию высокой особы – неужели провал? Крах? Не нравится?
С небес неспешно спускались качели, увитые цветами, и теплое меццо-сопрано взошло, как солнце, перекрывая мучительную флейту. Задула ветром машина, взметнув золотые блестки и шелковое платье певицы – и увы, увы, это и было фиаско…
Все кавалеры мгновенно оживились и внимательно глядели – что там видно снизу, под короткой юбочкой примы? Есть панталоны или же нет? Близорукий фон Бюрен даже кончиками пальцев потянул глаза к вискам – чтоб лучше видеть, а брат его, майор Густав, привстал на заднем ряду – у себя на Митаве и не ведал он о подобных зрелищах. Певица чуть раскачивала качели, и юбочка взлетала, колыхаясь – как обещание несбыточного. Где там было им вслушиваться – в арию, в голос, в фиоритуры… «Это даже хуже, чем конь» - подумал Яков, предчувствуя дурное. И он не ошибся.
Царица отняла от глаз платок, больно шлепнула любопытного Бюрена сложенным веером с одновременным беззвучным, но злобным:
- Schlampe! – Яков прочел по губам эти ее слова.
Гофмаршал со своего места в отчаянии делал знаки Ла Брюсу, и на сцену, огибая застывших Поппею и Аницетуса, лавиной высыпались спасительные карлики – но было уж поздно. Царица встала с места – алым негодующим столбом – и замерли скрипки, и замолчала прима, и вмерзли в сцену несостоявшиеся веселые лацци. Начался великий исход – злая государыня, Бюрены с поджатыми хвостами, равнодушный старший Левенвольд, злобный и растерянный младший, розовая веселая цесаревна, наследница с болонкой, Черкасские в шелухе орехов, посол де Лириа, уже сочиняющий в своей голове злорадное донесение католическому государю…И так далее, и так далее – пока зал и вовсе не опустел. Ла Брюс, бледный, аж серый, бессильно присел на край сцены, обнял острые колени – ненужная флейта валялась рядом – и провозгласил трагически:
- Завтра же уеду! К чертовой матери, во Флоренцию! Нет, сегодня! Прочь отсюда…
Ветряная машина все дула, гоняя по полу среди изогнутых золоченых ножек – ореховую шелуху, бумажные обертки, потерянный белый платок…Прах на ветру – прах от всего, что не вышло, провалилось. Актеры стояли неподвижно на сцене, хор оцепенел, непосредственные карлики уселись на пол, и Лупа машинально раскачивала ненужные более качели. Из-за сцены вернулся Гросс:
- Что такое?
- Лопнули, провалились, - пояснил для него Ван Геделе, - Государыня гневно удалилась, и с нею придворные.
- Это бывает, - с удивительным равнодушием отвечал ему Гросс, - Фортуна непостоянна. Надеюсь, господин Ушаков не арестует всех нас – как фривольных бунтовщиков.
- А может? – не испугался, но удивился Яков.
- Он все может! – повернулся к нему Ла Брюс, - Все все могут! Только меня здесь не будет – уже через час, клянусь! Ханжи, пуритане… А вы, - концертмейстер встал на ноги и напустился на оцепеневших актеров, - Кыш со сцены, откуда пришли – на конюшню, на кухню, в людскую Левенвольда! Тупицы, бездарности…
- Пойдем и мы, - вздохнул, но отнюдь не печально, Гросс, - Раз тупицы мы и бездарности. Я знаю кабак неподалеку, где можно залить печаль. Ведь нам некуда вернуться с тобою – не ждут нас ни на кухне, ни в конюшне, ни в людской Левенвольда.
- Обер-гофмаршал, наверное, теперь со зла растерзает всех нас, - предположил Яков, но Гросс покачал головой, увлекая его за собой, в лабиринт картонных декораций:
- Он не вернется. Он не играет более – в сломанные игрушки. Сделает вид, что провал – целиком заслуга Ла Брюса, и с чистой душою выкинет Ла Брюса вон. Он уже сватает в Петербург, на новое место – новую звезду, молодого концертмейстера Арайю. Спишет Ла Брюса, пригласит Арайю – и начнет роман с чистого листа. Мы все для него игрушки, которые он привык ломать и бросать.
- Соломенные собаки… - вспомнил про себя Яков, и Гросс, удивительно, понял его и продолжил:
- Жертвенные животные. Лупу, дурочку, жаль – ей теперь одна дорога, обратно в деревню.
Яков огляделся – вдали призрачно горели свечи в гримерке певиц, но самих певиц нигде не было видно, быть может, убежали рыдать.
- Ты успеешь ее утешить, - усмехнулся Гросс, прочитав его движение, - Идем же, пока не пришли из тайной полиции, и не повязали всех нас – за фривольную Лупину юбку.
- Доктор Ван Геделе? – Яков вздрогнул, услышав собственное имя. Неужели пророчество Гросса сбылось, и черные призраки уже явились – арестовать его как опасного бунтовщика?
В полумраке театрального лабиринта проступили черно-желтые цвета курляндской ливреи, и жесткие букли белого лакейского парика – то был ложный страх, явился всего лишь слуга:
- Я за вами, от баронессы Корф. Вы срочно нужны, доктор – уже отошли воды. У вас же все с собою? – слуга кивнул на неизменный саквояж, с которым никогда не расставался Ван Геделе. Яков тряхнул саквояжем, и в чемоданчике весело звякнуло – отозвались волшебники-«чемберлены»:
- У меня всегда все с собою. Я готов, поспешим, - и поклонился, извиняясь, Гроссу, - Прости меня, Пауль. Клятва Гиппократа, будь она неладна.
Господь милостив был к баронессе, и послал ей легкие роды – в два пополуночи Яков Ван Геделе уже подходил своим летучим шагом к дому профессора Бидлоу. Летняя ночь обнимала его душистой негой – ароматами пионов и жасмина, и все надрывалась за соседским забором неугомонная шавка.
Яков замер на мгновение на крыльце, задрав голову – в чистом небе плыли, поворачиваясь, созвездия. Яков никогда не знал, как соединять невидимыми линиями звезды, чтоб получить воображаемые небесные фигуры. С него довольно было – и того, что звезды попросту есть, и благосклонны к нему – ведь где-то, в сказочном доме Корфов, на драгоценной постели, спят его, в некотором роде, творения – мать и дитя, здоровые, и до поры до времени счастливые.
Доктор толкнул дверь, ожидая застать в доме сонный покой, полночное безмолвие.
- Яси! – Петер бросился к нему из гостиной, сжал в объятиях, - Яси, Яси…
Он был пьян, и дрожал, как мышь под метлой. Яков погладил его трясущиеся плечи:
- Полно, Петичка! С чего ты так раскричался? Я был у пациентки, встречал появление на свет божий младшего Корфа. Готов поспорить, он будет назван Карл Густав, как все немецкие первенцы.
- Яси, Гросс арестован, а скрипач ваш сбежал, - начал сбивчиво Петруша.
- Ла Брюс? – уточнил потрясенно Яков. Он-то думал, то была шутка, про господина Ушакова…
- Ну да, тот содомит со скрипкой, что вечно играет на праздниках – я не помню его имени, - Петер выпустил Якова и отошел к столу – налить себе выпить, - Дядюшка сейчас у Лестока, пытается узнать, что с тобою.
- Так пошли к ним лакея, пусть скажет – отбой, я дома, - предложил Яков, и тут же подумал, что радовать дядюшку, быть может, преждевременно, - Кто еще арестован?
- Не знаю, кажется, один Гросс, - отвечал Петер, - Актеры попрятались в доме у Левенвольда – а этого точно не тронут, господам из полиции он пока не по зубам. Что было-то у вас такого на сцене – я слышал, кто-то скакал без штанов?
- Никто не скакал без штанов, по крайней мере, не успел, - пробормотал Яков, - И потом, для русского двора это обычное дело – комики без штанов, как я понял. Нет, девочка пела арию, на качелях, и ветер подул – юбочка задралась, и все уставились, есть ли там панталоны.
- Оскорбление величества, - подсказал мгновенно Петруша, - Я все понял – поднявшаяся юбка вызвала высочайшую ревность, а Гросс – высочайший гнев, за то, что раздул ветер.
- Высочайшая глупость, - бросил сердито Яков, - Что прикажешь теперь? Прятаться, бежать, ползать на коленях перед обер-гофмаршалом, чтоб он спрятал под крыло и меня? И все оттого, что на дуре задрало юбку, и болван Бюрен под эту юбку уставился!
- Так вот как оно было! – невольно восхитился Петруша, - Тогда все ясно, как день!
Яков взял со стола бутылку, и сделал из горлышка несколько жадных, судорожных глотков.
- Бог весть, что делать мне теперь…
- Следовать за мною, и как можно скорее, - черный пастор, господин Десэ, вошел в дом бесшумно, и стоял в дверях гостиной, мрачный вестник – то ли горя, то ли свободы.
- Я не стану прятаться в доме господина Левенвольда, как наши незадавшиеся актеры! – огрызнулся отчаянно доктор Ван Геделе, и пастор отвечал ему, мягко и вкрадчиво:
- Клятва Гиппократа, милый мой юноша – она ведь еще связывает вас, не так ли? У меня пациент для вас.
- Арап-шталмейстер? Он справится и сам, без моего участия – он молод и силен, ему нужно разве что время, набраться сил, - доктор снова потянулся было к бутылке, и Десэ жесткими пальцами удержал его руку:
- Не напивайтесь. Возможно, сегодня вам доведется шить – а для этого требуется твердая рука. Я доктор для мертвых, не для живых – и то знаю, как тяжело положить хороший шов, если хватил лишку. Ваш клиент сегодня – не арап-шталмейстер. Там дело, возможно, куда хуже. Так вы едете – или останетесь благородно ожидать ареста?
- Еду, Десэ, - Яков поднял с пола докторский саквояж – и подумал, что сутки уже не выпускает его из рук, - Не забудь отправить к дяде лакея, - напомнил он Петеру, - и молись за меня, если ты у нас не агностик.
- В тюрьме мы были на ты, - уже в карете напомнил Яков черному пастору, и тот отвечал с усмешкой:
- Твой братец не в курсе нашей близости – и не надо. Раздобыл ты ведьмин амулет?
- Почти, - Яков вспомнил о своей оккультной забаве, показавшейся сейчас, после ареста бедняги Гросса, глупостью и ребячеством, - К утру принесу его к тебе в «Бедность», если прежде сам не окажусь в одной из камер.
- А ведь я могу спрятать тебя, - хищно улыбнулся Десэ, - У них на самом виду. В мертвецкой, или в пустующей камере – хочешь?
- Я не стану бегать от них, как заяц, - сморщился Яков, и Десэ тут же потрепал его по плечу:
- И правильно. Ведь Миньон тебя и не отдаст. Ты ему еще нужен, - и пастор заговорщицки подмигнул.
- Миньон? – переспросил Яков.
- Миньон, Красавчик – это старое прозвище шевалье Левенвольда, еще со времен петровского двора, когда он дежурил на дверях в антикаморе, и чесал пятки своей муттер Екатерине. Сейчас он, конечно, много бы отдал, чтобы старое прозвище поскорее забылось.
«Шевалье, - царапнуло Якова, - Да, он же младший из баронов – значит, именно шевалье…»
- Отчего же ты сам не взялся зашить своего больного? – спросил он у Десэ, - Ты ведь такой же врач, разве что тюремный.
- Я прозектор, - поправил его Десэ, - Моим пациентам не больно и не страшно. А живых, особенно некоторых – мне их, ты не поверишь, жалко. Особенно того, к которому мы едем – я давлюсь злостью каждый раз, перевязывая его, и когда-нибудь, клянусь, задушу мерзавца – егособственными повязками, чтобы он более не мучился…
В глуховатом голосе черного пастора послышались злость, и отчаяние.
- Кто это, Десэ? – спросил Яков.
- Увидишь.
Карета встала на обочине – пропуская на узкой дороге кожаный темный дормез, длинный, словно похоронные дроги. Яков и в темноте смог оценить, какие в дормез впряжены были лошади – породистые, горячие, словно огнедышащие посланцы из самой преисподней.
- Знатные у кого-то кони, - похвалил он невольно. Десэ проводил карету сощуренными глазами:
- Карета едет – выходит, все у них кончено. Нам стоит поторопиться. Поспеши! – крикнул он кучеру, и пояснил для Ван Геделе, хоть и совершенно непонятно, - Викинги рекомендуют воинам три дня ходить с раскрытой раной, но я другого мнения, считаю, что повязки стоит накладывать вовремя.
Возле дома младшего Левенвольда – Яков впервые увидел фасад его дома, украшенный мерцающими в темноте серебристыми вивернами – на каретном развороте уже стояла другая карета. Игрушка, шкатулка на высоких тонких колесах – воплощенная девическая принцессина мечта.
Десэ, завидев карету, в сердцах плюнул на землю, свесившись из возка:
- Дура Балкша, бес ее дери! Придется нам, доктор, обождать внизу – пока она не изволит убраться.
Яков искренне удивился – что делает в доме графа, да еще ночью, прекрасная колдунья Модеста Балк? Тем более, что Левенвольду она годилась в матери, если, конечно, нужна была ему подобная мать.
Десэ провел доктора в гостиную, озаренную скудно по случаю ночи, и сам присел на изумрудно-золотой диванчик. Яков тут же спросил, кивая на куртуазное благовещение:
- Настоящий у вас Ватто?
- Нет, сами рисовали, - буркнул Десэ, и тут же пояснил, - Я не смыслю в картинах. Эта – подарок от матушки Екатерины, по случаю обморока на балу старейшин, ну, и именин.
Яков не очень понял – кто из них падал в обморок, но спросил другое:
- А когда именины у Ренг…Рейн…
- У Рейнгольда? – рассмеялся пастор, - В мае. Т-с-с, вот она, пусть пройдет. Сиди тихо, - и сам замер в тени, как статуя.
На мгновение Якову и в самом деле померещилась на лестнице – ведьма Модеста. Черные спиральные кудри, тонкий стан – как у резного шахматного ферзя, и синие, даже в полумраке заметные глаза, и знаменитый низкий вырез у шелкового платья…Но то была другая дама, моложе на двадцать лет – Нати Лопухина. Она прошла мимо них, не глядя, никого не видя – в полувершке от пола, парящая в мечтах, пролетела на призрачных крыльях недавней победы.
- Это Нати, - прошептал Яков.
- И? – не понял Десэ.
- Не Модеста.
- Я и не говорил, что здесь Модеста. Та в Питере, на Лебяжьей Канавке, - пастор понял замешательство Якова и быстро пояснил, - Они мать и дочь, обе – Балкши. Идем же, хватай свою кошелку!
Они поднялись по лестнице, и Десэ, безошибочно определив верную – среди ряда одинаковых дверей – как и в прошлый раз, почти втолкнул доктора в комнату. Правда, на этот раз задержался на пороге с гневным вопросом:
- К чему это было? Балкша? Или ты, как спартанец, позволяешь лисенку терзать свои внутренности?
Яков оглядел полутемную спальню – пустую, как ему показалось. К кому обращался пастор – кресло перед зеркалом было пусто, и в сказочной смятой постели не было никого?
- Вот тебе лекарь, оставляю – развлекайтесь. А я – более не стану, - Десэ подтолкнул Якова еще вперед, и вышел, яростно хлопнув дверью.
Яков подумал было, что пастор говорил – обращаясь к пышному парику, на болване у зеркала – тот был как снятая с плеч голова. Странно было наблюдать все эти кудри, и локоны, и драгоценные шпильки отдельно от их изящного хозяина – а очень похоже выглядят и отрубленные головы на столбах, на месте казни – Яков за свою жизнь довольно их видел.
- Проходи же, Яси Ван Геделе, - он появился из-за ширмы, той, за которой – ночной горшок, и таз для умывания – и он все еще стирал с лица полотенцем то ли краску, то ли капли воды, - Дурной тон смывать грим водой, но иногда – уже сил нет…
Яков смотрел на него и готов был верить во что угодно – в доппельгангеров, в эльфийских подменышей… И вампиры тоже, когда их чары слабеют – делаются, в общем, довольно неприглядны…Без золота, и пудры, и кудрей, и стрелок – он был другой человек, самый обычный. Очень бледный – до пепла – с прозрачной кожей, бескровными злыми губами, и словно тушью прорисованными на серой бумаге – бровями, трагически поднятыми, и глазами, ночными, пропащими, акварельно-заплаканными. Черные волосы гладко зализаны были назад, и лишь за ушами начинались – волны, колечки…Пепельно-белый, и угольно, сгоревше-черный – вот каким он был без краски, младший Левенвольд. И золотой шлафрок, тяжелый, атласный, прежних его цветов – лишь подчеркивал превращение, из райской птицы – в черную моль.
- Куда же мне проходить? – спросил Яков.
- Да хоть сюда, - Левенвольд присел на край постели и приглашающе хлопнул по простыне узкой ладонью. Постель была такая, словно выдержала сто великих битв, вся перевернутая и, кажется, даже влажная еще кое-где, после бурной ночи. Яков так посмотрел на это грешное ложе, что пациент его немедленно прибавил:
- Я не стану с тобой спать. Только нужно же нам место – для нашего изящного рукоделия. Впрочем, боишься – смотри оттуда. Что скажешь?
Он встал, опершись коленом о край кровати, змеино вывернулся из шуршащего шлафрока – и Яков увидел на белой шелковой подкладке множество темных полос, высохшей крови. И несколько – алых, свежих.
- Что скажешь? – повторил сиятельный пациент. Ван Геделе с любопытством и ужасом смотрел на узкую, с очень тонкой талией, спину – казалось, графа пыталась унести в своих когтях гарпия, но так и не сумела поднять. В конкурсе с Анри Мордашовым и казачком-арапом этот пациент претендовал бы на заслуженный кубок. Яков сделал шаг, чтобы взглянуть поближе – но трогать это было никак нельзя, без анестезии.
- Это не кнут, это разрезано, - прошептал он почти про себя, - Бог мой, как? Дикий зверь?
Ночная охота, животное, с которым пришлось бороться? Или иначе – что?
- Когти химеры, - тонко улыбнулись бесцветные губы, - Ночь коротка, Яси Ван Геделе. Ты починишь все – до утра? Мне нужно еще поспать, завтра предстоит поединок с инквизицией, и мне понадобятся все мои силы.
Яков раскрыл саквояж, вынул бутыль с опием и подал Левенвольду:
- Это обезболивающее, извольте выпить все и лечь. Я сейчас буду готов.
Тот взял бутыль и, морщась, сделал пару глотков:
- Ты жалеешь меня, Яси. Я думал, ты примешься шить – сейчас.
- Для чего это вам? Вашему сиятельству нравится страдать?– Яков сдвинул шкатулки с туалетного столика, и принялся раскладывать инструменты – на белой тряпице, - Мне нужна еще теплая вода.
- За ширмой – сколько пожелаешь, - пациент поставил пустую бутылку из-под опия на пол, и улегся на постели, легкомысленно болтая ногами. Он снял свой шлафрок, остался в золотых кюлотах и шелковых чулках, Яков еще подумал – вот первый человек, у которого на чулках – чистые пятки.
- Я не люблю страдать, но кое-кто, кто крепко держит меня в руках – любит такое, зло ради зла, - продолжил Левенвольд, и голос его уже чуть плыл, и язык заплетался, - Он любит, а мне приходится любить – его. Я не утомил тебя болтовней, Яси Ван Геделе?
- Напротив, я жду, когда подействует опий, - Яков протер инструменты, приготовил шелк, - Пожалуйста, говорите, и что-нибудь длинное.
Ван Геделе взял воду, присел на край постели, и принялся промывать глубокие разрезы, и в самом деле, словно вспоротые когтями.
- Больно, но прежде было – больнее, - оценил пациент, зарывшись в перекрещенные запястья, - Послушай, вот из моего ученического курса, бабушка велела мне вызубрить, но я запомнил только окончание:
And, to be sure that is not false I swear,
A thousand groans but thinking on thy face
One on another's neck do witness bear
Thy black is fairest in my judgment's place.
In nothing art thou black save in thy deeds,
And thence this slander as I think proceeds.
- Шекспир, сонет к Темной Леди, - тут же узнал Яков, эти «стоны, друг у друга на шее». Его де Лион любил этот сонет – и читал его всем встречным хорошеньким брюнеткам.
- Я никогда толком не знал смысла, просто заучил, на слух, словно арию, - тихо-тихо признался Левенвольд, он уже почти засыпал, опий брал свое, - О чем это, Яси?
- И, подтверждая нелживость моих клятв,
тысяча стонов, стоит мне вызвать в памяти твое лицо,
один за другим – буквально один у другого на шее, они свидетели -
Твой мрак светлее всего – как я смею судить.
Твой мрак не в тебе самой, лишь в том, каковы твои дела,
- Потому, полагаю, и ползут все злые слухи о тебе, - последние строки Яков читал уже спящему. Он отставил кувшин с водой, промокнул раны и принялся за изящное рукоделие, длинной кривой иглой и шелковой нитью. «Как пойдет он завтра – с этим на спине, во дворец, еще и с кафтаном на плечах, весом в хороший рыцарский доспех, - рассуждал про себя доктор, накладывая швы и завязывая узелки, - И как с этими ранами – принимал он метрессу? Хрупкий петиметр, боящийся крови…Поистине, мне еще предстоит научиться понимать в человеческой природе».
Ван Геделе завязал последний узел и взглянул на свою работу, прежде, чем класть повязку. Вереница аккуратных узелков, как заячьи ушки – вдоль узкой спины. Какая же тонкая у него талия – возможно, именно те самые двадцать два дюйма, о которых мечтает Петер. «Когда такая талия и такие глаза…» - вспомнил Ван Геделе отчаянную реплику великолепного ландрата. Так вот чья это была талия…Свет падал на матово-белую кожу – сверху и сбоку – и прежние, старые шрамы, давно зажившие, проступили на перламутровой спине, как муар, как водяные знаки. Яков положил повязки, и повязки спрятали под собою – следы когтей химеры. Тело лежало в его руках – уже совсем кукла, неподвижное, покорное, и доктор обложил спящего пациента подушками, чтобы не потревожить швы, и невольно провел рукой по черным волосам – по волнам и колечкам, змеившимся на белых подушках. Правда, жаль его – прав был Десэ, и ничего ведь с этим не поделаешь.
Яков отошел к подзеркальному столику, и принялся собирать инструменты, обратно в саквояж. Шкатулки перед зеркалом как будто приглашали – заглянуть и поживиться, чем бог послал. И бриллиантовые шпильки в локонах парика – приглашали. Яков сложил инструменты, убрал тряпицу – среди шкатулок лежал одинокий медальон, и доктор взял его, и раскрыл. Бриллиантов – как на Большой государственной печати. Внутри был портрет, миниатюра – ландрат и полковник Карл Густав фон Левенвольде, на фоне языков пламени. И Яков подумал – там, в языках пламени, ему как раз и самое место.
- Ты ведь закончил, доктор? – Десэ вошел неслышно, и стоял за его спиной. Он взял из рук доктора медальон, с треском захлопнул:
- С-скотина! – и повернулся к Якову, - Пойдем, устрою тебя на антресолях – побудешь у нас, пока дело твое не утрясется. Он, - и Десэ кивнул на спящего Левенвольда, - вытащит и тебя, и Гросса из его цугундера, только дай ему время. Бюрен ест у него с руки…
- Я видел, как он это делает, - согласно кивнул Яков, и Десэ издевательски хохотнул.
Трисмегист так и отдал ему гри-гри, вместе с кувшином и запечной пылью.
- Ученый ты человек, а веришь в ведьмины штуки, - сказал он доктору, позабыв, видать, про подземное правило – не судить и не спрашивать.
- Я не очень-то верю, - оправдался Яков, - Это мечта, несбыточная греза, как у вашего Виконта, - доктор передал Ивану обещанную изумрудную сережку, и тот по острожной привычке быстро спрятал ее во рту. Яков даже брови поднял – сережка была большая, а щеки у Трисмегиста – не то чтобы очень.
- Виконт знает, у кого ты теперь живешь, - Иван заговорил как обычно, и посторонняя вещь во рту ничуть ему не мешала, - Так что жди.
- Вот странный человек, - промолвил Яков, которому никакие подземные правила были не указ – он смел и спрашивать, и судить, - Тоже ведь господин ученый, знает про религии и по-китайски пишет. А уверовал в свой золотой клифт – как дворяне московские в твою черную муттер.
- Вера душу согревает, - Иван смиренно сложил руки поверх черной рясы, - Ты веруешь в ведьмин браслет, Виконт – в шкурку от хорька золотого, а дворяне – в черную маму.
А во что сам он верит, Иван не сказал.
Яков простился с Трисмегистом, вышел с задворок дрыкинского дома. Позади дома, на узкой улочке, там, где обычно прятались кареты поклонявшихся черной муттер господ, стоял теперь бедный возок, с темной кожаной крышей. В немудрящем возке дожидался доктора господин Десэ, пастор-прозектор.
- Я вижу, у тебя успех, - кивнул он на кувшин, - Залезай же, и едем. Мне до смерти не терпится увидеть – как это будет у тебя, и будет ли.
«До смерти» забавно звучало – из уст Смерти. Возок покатил по узкой улочке, цепляя кусты шиповника. Первый петух проорал во дворах, и бледная заря – неторопливо окрашивала край небесного свода в тревожные цвета – то ли розовые, то ли лиловые, словно камень в перстне Левенвольдов.