Одно время мне казалось, что настал нам конец. Как некогда развалились и кончились разные царства и наикрепчайшие государства, так и наше рассыпалось. А теперь мне кажется, что это скорее начало, а что рассыпалось — это нам на пользу, и мерещится мне, что будет лучше, уже не говоря о недавних временах самодержавия… общего произвола, бесправия и всякого порабощения…
Сентябрь 1917 года. Возвращались в деревню бросившие окопы солдаты, озлобленные четырехлетней бессмысленной войной. Они находили свои избы покосившимися, семьи в нищете. Земля по-прежнему принадлежала не им.
И тогда крестьяне решили взять землю сами.
По всей России шли они на господ-помещиков, изгоняли их, жгли усадьбы, запахивали землю.
Крестьянское движение во многих уездах было стихийным, как половодье, когда льдины плывут, сокрушая на пути все препятствия. Временное правительство, практически потерявшее власть на местах, не могло остановить крестьянский ледоход. Шли крестьяне отнимать у помещиков землю.
Рано опустилась над Окой беспросветная черная ночь. Василий Дмитриевич вошел с фонарем в портретную, приблизился к окну.
Вдали за Окой в нескольких местах полыхали зарева. Василий Дмитриевич пытался угадать, чьи усадьбы горят сегодня. А вчера пожар был всего в четырех верстах, на этой стороне Оки. Митинские крестьяне жгли дом своего помещика Винтера.
Василий Дмитриевич поднял фонарь. Было тихо, жутко тихо. Строго смотрели на него с портрета, писанного Крамским, глаза Бабаши… Он повернулся, осветил бюро красного дерева, за которым прадед Алексей Яковлевич сто пятьдесят лет назад писал свой труд об освобождении крестьян.
«А завтра может прийти и наша очередь, — с болью в сердце думал Василий Дмитриевич. — Неужели сгорит мой любимый дом и все, что я собирал?»
Он перешел в библиотеку, снова поднял фонарь, осмотрелся; в шкафу хранились редчайшие книги, принадлежавшие еще отцу и деду, по стенам были развешаны знакомые и милые картины и этюды друзей, живых и умерших, — Васнецова, Репина, Прянишникова… Он вспомнил свои висевшие в комнатах второго этажа картины — «Золотую осень», «Федюшкино воспоминание», огромный эскиз углем «Христос и грешница», картины других художников, вспомнил египетские и греческие древности, библиотеку, старинную мебель…
«Неужели всему этому суждено погибнуть? — в тоске спрашивал себя Василий Дмитриевич. — Да что мой дом — песчинка. Неужели никому больше не понадобятся книги, театры, величайшие сокровища Эрмитажа, Третьяковской галереи?»
Ему неожиданно вспомнилось, как год назад митинская баба приходила к Наталье Васильевне и с плачем рассказала: пошла она с дочкой по грибы, забрели они в барский лес, набрали полную кошелку белых, только было вышли на опушку, а навстречу Винтер с Винтерихой. Как увидели, отняли кошелку, грибы на траву покидали и начали их ногами топтать.
«И такие грибки были ядреные, как бочоночки круглые», — жаловалась баба.
«Господам Винтерам, как видно, придется держать ответ русскому народу за растоптанные белые грибы и за многое другое, — думал Василий Дмитриевич. — Ну, а искусство? Искусство будет жить всегда. Не может быть, что все погибнет. Народу понадобятся и театры и музеи».
Послышался шорох шагов. Он оглянулся. Сзади стояла Наталья Васильевна — жена, которая рука об руку прошла с ним долгий тридцатипятилетний путь…
— Я за тобой пришла, ужинать идем.
Она рассказала, что сейчас к ней, долголетней добровольной фельдшерице всей округи, приходил бёховский крестьянин, нечаянно ударивший себя топором по руке. Пока оказывалась медицинская помощь, они разговорились о том, что в уезде тревожно. Раненый старался ее успокоить, говорил: «Мы все за Василия Дмитриевича горой, мы его в обиду не дадим».
— Я ужасно сочувствую большевикам с их требованиями немедленного мира и справедливого передела земли и других собственностей… — не раз говорил Василий Дмитриевич.
После великого Октябрьского переворота он много размышлял, старался понять происходившие события. Газеты приходили редко, слухи ползли самые невероятные: большевики хотят расстрелять всех буржуев. Россию продали немцам, детей отнимут у родителей.
Прошел один тревожный месяц, другой, третий. Наступила зима, а с нею голод и разруха добрались и до усадьбы Поленовых. Вся семья переселилась в маленькие комнаты пристройки, где раньше была кухня и жила прислуга. Пришлось привыкать к иному укладу жизни, к иной пище.
А Большой дом на Оке стоял нетопленный, угрюмый, безмолвный.
Однажды вечером Поленовы услышали стук. Выглянули в окно, увидели несколько темных фигур у крыльца. Понятно, испугались. Первой опомнилась дочь Наташа.
— Да это свои — парни из Страхова.
Переминаясь с ноги на ногу, пришельцы стояли, стесняясь войти.
— Пойдемте же в дом, — приглашала Наташа.
Гости долго сметали рукавицами снег с валенок, потом неловко прошли. Наконец один из них сказал:
— Пожалуйста, помогите нам поставить пьесу. Сыграть очень хочется, а то скучно в деревне. Костюмы, может, одолжите да дайте побольше ножичков.
Василий Дмитриевич, когда Наташа ему растолковала на ухо, в чем дело, сразу оживился:
— Отлично, отлично!
С фонарем в руке он пошел по переходу в Большой дом. Дочери и парни двинулись за ним.
В музее было много старинного оружия. Василий Дмитриевич берег его еще с турецкой войны, с парижских этюдов для картины «Арест гугенотки».
— Отдать! Все отдать сейчас же! — распорядился он.
Сохранился сшитый по рисунку Поленова костюм Мефистофеля. Сам Шаляпин надевал его, когда пел в опере Мамонтова.
— Отдать и этот костюм!
Парни всё увязали в большие узлы, закинули за плечи и унесли. На следующий день пришел их режиссер — Антон Бобров, сын лесника.
— Пятнадцать лет назад, — сказал он, — пришлось мне играть пажа в «Царе Максимилиане», все запомнил наизусть, кое-что подсочинил и написал пьесу. Приходите, пожалуйста, вечером на репетицию.
Дочери Поленова с восторгом взялись помочь поставить спектакль.
В страховской школе, построенной по проекту Василия Дмитриевича, одна из внутренних стен легко разбиралась. И тогда два класса превращались в просторный зал. Теперь этот зал очень пригодился.
На спектакль собрались жители соседних деревень. Успех был огромный. Слишком необычным являлось красочное зрелище для неграмотных крестьян.
После спектакля зрители в один голос сказали:
— Надо следующий. И чтобы еще лучше было.
Решили поставить «Бориса Годунова» Пушкина. И тотчас же принялись за работу. Артисты нашлись в том же Страхове. Дочери Поленовы стали режиссерами и костюмерами. Младшая, Наташа, взяла на себя роль царевны Ксении. Сам престарелый художник помогал. С исторической точностью он склеил шапку Мономаха, сделал царский посох нисколько не хуже, чем в Большом театре, написал декорации к «Сцене в корчме» и к «Сцене у фонтана».
Наступила весенняя распутица. Через разлившуюся речонку Макавку пробирались на репетиции по сомнительным мосткам. И страховские малограмотные ребята, и окончившие Алферовскую гимназию барышни Поленовы одинаково увлеклись будущими спектаклями. Всем им мерещился какой-то новый театр освобожденной России с артистами, пришедшими прямо из леса, от сохи.
Эту зиму Василий Дмитриевич почти каждый день через крытый переход отправлялся в свой любимый музей и смотрел, все ли там в порядке. Глухота его все усиливалась. Он не слышал треска промерзшего паркета под тяжестью своих шагов и шел из комнаты в комнату, рассматривал висевшие на стенах полотна, знакомые ему до последнего мазка, иногда останавливался, любовался, вспоминал, шел дальше. Особенно подолгу он стоял у репродукций западноевропейских мастеров. Грезилось ему — кончится гражданская война, вернется здоровье, и он поедет в Италию, в Париж, в Мадрид копировать величайшие творения живописи для будущей Народной картинной галереи, которая построится здесь, на берегу Оки.
Зиму сменила весна. Василий Дмитриевич часто выходил из дома, смотрел на оседающий снег и синие тени на его глади, на ярко освещенные солнцем белые стены дома. Целый лес вырос вокруг, лес, насаженный им четверть века назад. Оранжевые на солнце сосны были стройны, как пальмы в Египте, а таких белых березок не росло ни в одной стране.
Начали распускаться почки на деревьях, и от этих распускающихся почек каждый день менялись краски леса. С деревьев, с кустов, с крыш со звоном падала капель. Но Василий Дмитриевич не слышал ни этого мелодичного звона, ни задорного чириканья воробьев и пересвиста синичек. Мешала глухота. Он не слышал, а скорее угадывал, что по всей России нарастает шум приближающейся весны.
Василий Дмитриевич спустился вниз к Оке. Там с грохотом ломало набухшие льдины, свинцовая вода рвалась на берег. Он не слышал грохота, но видел смятение льдин, блеск ручьев на солнце, ощущал весенние запахи. И вспомнилось ему прежнее: «Есть еще порох в пороховницах!» Скорыми шагами он поднялся в гору, вошел в Большой дом. Старческие руки нашарили в столярной мастерской ключ. По тающей снежной целине он заторопился в свое «Аббатство», с трудом вставил ключ в замочную скважину.
Ледяным дыханием пахнуло на него из нетопленного помещения. Он взял натянутый на подрамник холст и поспешил обратно в дом. Там хранились драгоценные масляные краски — где их теперь достанешь? Он надел на голову берет, завернулся в свой баварский плащ и зашагал на Оку.
Как-то так выходило, что еще никогда не случалось ему видеть ледоход на Оке. Он выбрал место на берегу, на склоне горы, сел на складной стульчик, положил рядом ящик с красками, расставил этюдник, взял в руки палитру и кисть, начал писать.
Скорее, скорее! Цвета Оки менялись каждую минуту. Ломая друг друга, плыли льдины; студеные волны набегали на берег; свинцовые рваные тучи гнались одна за другой. Скоро зальет дамбу — «108 чудо».
Первый этюд был закончен за какой-нибудь час. Пришли дочери и увели отца обедать.
Обед был обычный по тем временам — пустые щи из кислой капусты, вареный картофель, кормовая свекла и чай без сахара, настоенный на смородинных веточках.
Василий Дмитриевич пригубил большую чашку горячего чаю, втянул тонкий смородинный запах, улыбнулся и сказал:
— Отлично! Весною пахнет!
После обеда он вновь вернулся на берег. Теперь краски сгустились, дали потемнели. Лохматые облака заслонили солнце, льдины еще злее налезали одна на другую, дамбу почти залило…
«Весной особенно хорош был разлив, я первый раз его видел полностью, а мечтал об этом двадцать семь лет. Удалось написать целую серию этюдов», — радостно сообщал Поленов московским друзьям.
И по этим этюдам он создал поразительное по силе впечатления полотно «Ледоход на Оке», которое можно поставить наравне с его лучшими пейзажами — «Ранний снег», «Золотая осень». Такова была его последняя картина — лебединая песня старого художника.
В «Ледоходе на Оке» нет спокойных голубых далей, нет прежнего поленовского солнца. Полноводная Ока стремительно и тревожно мчит свои воды, угрюм и темен лес на той стороне, темны сосны вблизи, небо серое блекло…
Ока, освобожденная от ледяных оков, стала для художника своеобразным символом освобожденной России. Мрачны и суровы краски. Словно предвидел, глухой, немощный телом, но не духом, много поживший старец предстоящую борьбу, тяжкие испытания. А впереди мерещилась ему светлая Весна Человечества. И в письме к другу Кандаурову его опухшие от постоянного недоедания руки выводили: «Я тоже верю, что настанут лучшие времена».