— Вот здесь я живу, — указал Гущин, проходя мимо своей двери. — А вот — двадцать третья комната, где ты будешь жить. Рядом с моей. На самом бойком месте. Вон напротив дверь в наш клуб, раздевалка отсюда неподалеку. Главное, уж очень теплая комната. Правда, и небольшой изъян есть: клуб рядом, оттуда шумок иногда доходит, особенно если там вечер, но это бывает не часто, во всяком случае не каждый день.
Дверь оказалась незапертой, он открыл ее и жестом пригласил Жутаева войти. Борис окинул взглядом свое новое жилище. Комната была небольшая, в два окна. Вдоль стен стояли четыре койки. У изголовий — по тумбочке, среди комнаты — стол и вокруг него несколько стульев. На койке справа в одежде лежал воспитанник. Увидев коменданта, он сел.
— Егор, ты дома? Почему не на занятиях? — обратился к нему Гущин.
— Прихворнул маленько, товарищ комендант.
— Прихворнул? А что болит?
— Весь день голова болела и вроде как трясло.
— А к врачу ходил?
Бакланов не был у врача, но сказать об этом не решился.
— Ходил… — соврал он. — Врач малярию признал. Мне утром было плохо и днем тоже. А сейчас отпустило.
— Где же ты ее подцепил? Малярия — болезнь вредная, замучить может человека.
Пока Гущин разговаривал с Баклановым, Жутаев поставил в угол комнаты чемодан, а на него положил вещевой мешок.
— Ну, — обратился к нему Гущин, — давай будем устраиваться. Сначала принесем, постель. А ты, Бакланов, тем временем койку свою поверни, чтоб она не вдоль стенки стояла, а изголовьем к ней. Как прошлый раз, когда Григорьева к вам помещали.
— Теперь его хотите на это место? — равнодушно спросил Бакланов, кивнув на Жутаева.
— Его… Ну пошли, Жутаев. На тебя все уже выписано. Вещи твои здесь побудут, а потом сдашь на хранение.
Когда они вышли, Бакланов нехотя поднялся и так же нехотя начал двигать койку.
— Тоже, пристал со своим врачом! — недовольно ворчал он. — Нужен мне врач, как корове седло! А я, может, не к врачу, а вовсе сбежал бы отсюда…
Он переставил на новое место тумбочку, поправил на койке одеяло. «А этого парнишку жаль, — подумал он о Жутаеве. — Сразу видно, что не задира. Тоже хлебнет горя. Правда, он вроде и высокий, но щуплый. Силы, видать, кот наплакал. Васька такого пополам сломает. Чтоб отбиться от Мазая, нужно бычью силу».
Гущин и Жутаев сначала принесли койку и матрац, потом тумбочку и постельные принадлежности. В коридоре Гущин полушепотом сообщил Жутаеву:
— Живут в этой комнате четверо из вашей группы. Озорноватые — беда! Приставать будут — не робей, а то заклюют. Ты, я вижу, парень скромный, а тут нужно держать себя покрепче. Если туговато придется, напирать, скажем, крепко будут, ко мне стучи. Да посмелее, не стесняйся. При случае, я прикрикну на них. А ты и сам-то крылья не опускай.
Он помог Жутаеву поставить койку, тумбочку и пожелал спокойной ночи.
— Ты время зря не тяни, — сказал он уже у двери, — ложись и отдыхай. Небось намаялся в дороге. Недавно я в командировке был — знаю, как ездить теперь в поездах, да еще зимой.
Бакланов все это время стоял у окна и смотрел на улицу. Когда дверь за Гущиным захлопнулась, Егор окликнул Жутаева:
— Слышь-ка, друг, он совсем ушел?
— Наверно, совсем.
— Не придет больше?
— Не сказал. Должно быть, не придет. Делать ему здесь как будто и нечего. — Жутаев подошел к Бакланову. — Значит, болеешь?.. Ох, и плохо болеть! Нет в жизни ничего хуже… Я тоже вот недавно болел и тоже малярией. Летом. Почти два месяца вылежал. Думал, и не поднимусь. А вот выздоровел. Через день были приступы. Днем трясло, в самый полдень. На улице жарынь — дышать нечем, а у меня зубы стучат… Может, тебе хины дать? У меня с тех пор осталось несколько порошков.
— Зачем она мне нужна, твоя хина? Сам пей, если хочешь.
Жутаев был озадачен и удивленно посмотрел на Егора:
— Ты почему злишься?
— А я и не злюсь.
— У тебя же малярия! Верно?
— И ничего не верно. Мне и без хины горько. Не глядел бы ни на что. А он хину сует…
Егор подошел к своей койке и так стремительно лег, что она и завизжала и заскрипела.
— Ого, — удивился Жутаев, — вот это приземлился! Сетка-то цела, не оборвалась?
— Ничего ей не сделается! — буркнул Бакланов и неожиданно сел на кровать, поджав ноги. — Сам-то из Сергеевки приехал? — спросил он уже более спокойным тоном.
— Из Сергеевки. А ты откуда знаешь?
— Да разговор тут такой шел. Должны, мол, приехать оттуда… В Сергеевке мне тоже доводилось бывать. И не раз. С дедом ездил, потом с матерью: это же рядом с нашим районом… Не поправилось мне там. Хоть Сергеевку и считают городом, а она больше на деревню похожа. Дома всё маленькие да деревянные, как в нашем колхозе… В Сергеевке ты тоже в ремесленном был?
— В ремесленном.
— И сродственники там живут?
По лицу Жутаев а скользнула едва заметная грусть:
— Нет. Родственников у меня… здесь нет. В общем, я эвакуированный. Папа в армии, а мама… она погибла при бомбежке.
— Немцы убили? — живо спросил Бакланов.
— Да, — чуть слышно вздохнув, ответил Жутаев. — Мы на Украине жили… О, они как начали бомбить…
Он отвернулся, быстро подошел к своей койке, открыл чемодан, начал доставать из него книги и укладывать стопкой на тумбочке.
Бакланов внимательно следил за ним.
— Значит, матери у тебя нет?
Жутаев взглянул на Бакланова, молча кивнул головой и снова перевел задумчивый взгляд на книги. Бакланову показалось, что новому его соседу очень тяжело. Егор встал с койки, подошел к Жутаеву и, стараясь отвлечь его от печальных мыслей, спросил:
— Сам-то ты, видать, городской?
— Да, городской. Мы все время в городе жили.
— А в каком городе?
— В Днепропетровске.
— Слыхал, знаю. В школе мы учили. А я так и подумал, что ты из города: разговор у тебя не деревенский. Человека часто по одному разговору можно узнать — городской он или деревенский. А я колхозник. Из Платовки. Наше училище как раз над Платовской метеэс шефствует. Отец у меня тоже на войне. Танкист, а в мирное время трактористом был. В метеэсе работал. Сейчас он не на фронте, а в госпитале, под Москвой. Уже скоро полгода как лежит. В письмах пишет, что маленько получше стало. У него ноги поранены: неподалеку мина упала. А маманя моя в колхозе работает. И дед тоже. Все колхозники. Так ты, значит, эвакуированный? Говоришь, перевели из Сергеевой?
— Перевели.
Бакланову показалось, что беседа получается скучной и впечатление от его неуместного вопроса о родителях у Жутаева не рассеивается. Он решил подпустить в разговор шутку:
— Видать, отчудил что-нибудь и дали по шапке. Ага?
Борис строго взглянул на Бакланова и горячо запротестовал:
— Ничего подобного! Ты ошибаешься. Просто отделение формовщиков закрыли, потому что базы для практики нет. Была там допотопная вагранка — из строя вышла. Намечалось строительство завода — пока отложили его. А пас всех, формовщиков, к го второй год учится, в другие училища направили.
— Уж и пошутить нельзя? Я же понарошку сказал, а ты взаправду берешь. А почему вас перевели — слыхали об этом… — Егор посмотрел на Жутаева изучающим взглядом и вдруг спросил: — А у тебя деньги есть?
— Деньги? — удивился Борис.
— Ну да, деньги. Что ты так уставился на меня? Самые обыкновенные деньги — рубли, тридцатки, гривенники.
— Есть немного. А зачем они тебе?
— Да совсем не мне. Зачем мне твои, когда у меня свои есть. Я в кино собрался, а одному неохота. Вот и решил позвать тебя.
Жутаев еще больше удивился:
— Ты что? Шутишь, что ли? А малярия?
Бакланов махнул рукой:
— Эх ты, чудак рыбак! Малярия! Надумал не ходить на занятия — вот и болен. — Он отошел от Жутаева и снова сел на свою койку. — Не хочу! Опротивело все, прямо из души воротит.
Жутаев оставил тумбочку и повернулся к Бакланову:
— И сегодня не ходил? Ни на занятия, ни в цех?
— Не… Не ходил.
— Вон ты, оказывается, какой! А отцу в госпиталь об этом напишешь?
— Надо будет — напишу.
— Врешь, совести не хватит.
— Своей не хватит, у тебя займем.
— Здорово! Значит, симулируешь?
— Ничего не симулирую. Отворотно мне все в училище стало. Можешь ты понять это? Вот поживешь — уви-лишь. Сам еще сбежишь от этих «друзей». А потом я тебе скажу насчет еды: в столовой норма, а мне мало, не наедаюсь. Вот уже второй год доходит, а я все к норме не привыкну. Случается, правда, и досыта наешься, а чаше все-таки — спать ляжешь, а в животе словно быки топчутся.
— Не знаю. Мне, например, хватает, иной раз даже остается.
— Эх, чудак ты! Человек-то на человека не приходится! Вот я — хлебный. Мне хлеба побольше дай — полкило, скажем, на раз, — тогда я буду сыт. А тут на весь день семьсот граммов полагается. Супов, правда, дают вволю, только суп хлеба мне не заменит; наоборот, суп хлеба просит.
— Ничего не поделаешь, на нашей норме можно терпеть, а вот есть нормы чуть не вполовину меньше наших. Думаешь, сытнее тому, кто получает четыреста или пятьсот граммов хлеба в день? Война, брат. Протерпим.
— Да я ничего. Все это я понимаю, не маленький. И терплю. А тебе сказал просто так, к слову. Бывает иногда, до того есть захочется — урчать в животе начнет. А я подтяну ремень дырочки на три — сразу и шабаш.
Лицо Бакланова вдруг приняло мечтательное выражение. Он обхватил руками коленку и, слегка покачиваясь на койке взад-вперед, заговорил не спеша, почти нараспев:
— Эх, как вспомнишь прежнее… И жили же мы здорово до войны! Как жили! Прахом пошло. И все Гитлер натворил. Я как-то подумал: ну что бы я с этим самым Гитлером сделал, кабы он в мои руки попался? Ну, значит, чтоб у меня сила-воля была поступить с ним как захочу за то, что он войну затеял против нас. Думал я, думал, а так и не решил, какой казнью его сказнить. Все мне кажется — мало такому бандиту. До войны я совсем еще маленький был, ну, а все-таки хорошо помню. У меня дед — старший конюх, отец в трактористах, а маманя на метефе. Ты, наверно, не знаешь, что такое метефе?
— Почему? Знаю — молочно-товарная ферма. В Сергеевне мы помогали колхозу, сено возили на молочную ферму.
— Правильно, знаешь, — согласился Бакланов и продолжал — Хлеба вдосталь было, продавали каждый год. Своя корова, барашки. Обязательно свинью откармливали, а то и двух. Картошку и не считали за еду. Словом, жили — во!
Егор выбросил правую руку вперед, сжав четыре пальца в кулак, а большой выпятив вверх.
— Значит, у вас колхоз хороший, — сказал Жутаев. — А вот в Сергеевке, так там плоховато живут колхозники. Я с одним пареньком дружил, его родители в колхозе. Даже хлеба, говорят, не хватало.
— Все может быть, — согласился Бакланов. — И у нас по-разному живут. Если для примера сказать, семья большая, а работает один или двое, то тут не больно разживешься. У нас в семье только я один был нетрудоспособный. К тому же все домашние, и отец с маманей, и дед тоже, на постоянных должностях состояли. Словом, сказать по совести, обижаться па жизнь не приходилось. Бывало, маманя напечет блинов вот этакую стопу, масло растопит, сметану поставит. Хочешь — в масло макай, хочешь — в сметану. А то еще пирогов настряпает, беляшей. Эх, за уши не оттащишь! А я, бывало, дурак, один-два блина съем и нос ворочу в сторону. Меня и начнут уговаривать. Тогда я еще маленько добавлю. Маманя и сюда присылает еды, да разве эти оглоеды, — Бакланов кивнул в сторону коек, — дадут поесть досыта! Васька Мазай в момент банкет устроит, сядут человек десять — и крошечки не останется. Что успеешь съесть вместе с ними, то и твое. Правду говорю: посылка моя, а хозяева они. И никто даже слова доброго не скажет. Съедят да еще и надсмеются.
— А ты мог бы не дать, если ее хочешь. Насильно никто не заставит.
Бакланов с сожалением посмотрел на Жутаева:
— Ничегошеньки ты, друг, не знаешь, вот и говоришь.
— А что здесь знать? И так все ясно.
— Ясно, да не совсем. Это тебе со стороны так кажется.
— Так никто же не имеет права забрать твою вещь, если ты сам не отдашь.
— Попробуй только не дать, он тебе, Васька Мазай, не даст! У него знаешь какой кулак? Небольшой, а тяжелый, что твоя свинчатка. Я один раз отведал — хватит.
Мазая не только в нашей группе — во всем училище ребята боятся. И никто с ним не связывается. Ты говоришь: если не хочешь, не давай. Ты понял меня так — вроде я жалею. Да разве мне жалко? Я с дорогой душой, хоть и половину отдам — нате, берите! А ведь они каждый раз всё забирают. Разве ж это хорошо? Просто обидно. Едят мое продовольствие и надо мной же смеются. А бывает и так — жрут мою посылку, а мне ничего не дают. Вроде тоже для смеха. Только я так скажу: какой же тут смех? Мне от этого самого смеха глядеть ни на кого не хочется.
— Ну, знаешь, ты такие вещи рассказываешь, — возмутился Жутаев, — что молчать о них никак нельзя! Покритиковали бы на собрании Мазая раз да другой, продрали бы с перцем как следует — небось бы живо поумнел.
— Попробуй продери! Ночевать-то не на собрании будешь, а сюда придешь, в общежитие. Он тебе покритикует. Начнет припарки ставить — критикой уха не закроешь. Вот поглядим, как ты будешь критиковать! А я все равно сбегу. Сил моих больше не хватает! А если не сбегу, так выгонят. Решил — и дело с концом.
— Знаешь что? Напрасно ты забиваешь голову ненужными мыслями. Вот честное слово тебе даю! О другом нужно думать: как порядок в группе навести… А ты — бежать! Насчет же того, что выгонят, поверь: никто тебя исключать из училища не будет. А надумаешь сбежать — под суд попадешь. Вот увидишь.
— Ну да… — недоверчиво протянул Бакланов, — так уж и под суд. Это всё на пушку берут. Не станут за это судить.
— Напрасно ты себя убеждаешь. Обязательно будут судить. И правильно сделают.
— Почему?
— А ты сам подумай: почему людей наказывают, если они уходят с государственной службы?
— Ну, есть об чем думать… — нерешительно возразил Бакланов.
— Напрасно так считаешь.
— А что я — кулак или вредитель?
— Вот ты говоришь, что отец в госпитале. Ранен. Наверно, он не убежал с фронта. Верно ведь?
— Эх, ты! Тоже придумал сравнение. И не говори дальше — слушать не стану.
— Ну, как хочешь.
Жутаев достал из чемодана небольшую папку. На ее переплете было тщательно выведено цветными карандашами: «Альбом для фото». В папке лежали всего два портрета. На одном — девушка в расшитой украинской блузе, со множеством снизок бус на шее. Голова ее в роскошном венке из живых цветов чуть запрокинута назад, все лицо девушки, особенно глаза, излучает веселье. На другом портрете — мужчина в белой косоворотке с расстегнутым воротом, широкоплечий и сильный. Он тоже улыбается и весело смотрит на мир. Жутаев бережно поставил обе карточки на тумбочку.
— Гляди ты, какая красивая! — изумился Бакланов, рассматривая портрет девушки. — Кто это?
— Моя мама.
Бакланов даже рот приоткрыл и с недоверием посмотрел на Жутаева.
— У-у-у-у! — протянул он, и трудно было понять, что он хотел сказать этим звуком. — Какая она! Ой-ой-ой! Убили при бомбежке? Вот гады!
Брови его сдвинулись к переносице, и он пристально смотрел на портрет, как будто хотел запомнить черты этого лица. Потом бережно поставил карточку на место и взял другую:
— А это?
— Папа.
— Тоже геройский мужчина. Только уж больно они оба молодые. У меня родители куда постарше, а мы с тобой, пожалуй, одногодки. Тебе сколько?
— Шестнадцать.
— Вот и мне шестнадцать… Очень молодые у тебя родители.
— Этот снимок сделан в год моего рождения.
— А-а-а! Тогда все может быть. Значит, сохранил? Правильно сделал. А вот у меня нету с собой карточек. Ни отца, ни матери. Никого, одним словом.
Бакланов отошел к столу и задумался. Потом резко повернулся и спросил:
— В кино-то пойдешь?.. Нет? Ну, как хочешь, а я потопаю.
— Вот это напрасно. Поверь моей совести.
— У меня своя есть.
— Тогда еще лучше.
— Не знаю, когда лучше, а когда хуже. Пошел я.
Бакланов безразлично махнул рукой и вышел из комнаты. Оставшись один, Жутаев взял карточки, сел возле стола и долго смотрел на них. Потом закрыл глаза. Его можно было принять за спящего. Но он не спал, а был в полузабытьи. Борис ясно и отчетливо видел то, что безвозвратно потеряно, что в жизни он больше не встретит. Дорогие сердцу картины проплывали одна за другой, ом видел любимых людей, слышал их голоса, чувствовал их дыхание…
Где-то за дверью послышался звонкий смех и говор. Жутаев поставил карточки на тумбочку, выключил свет и лег спать.
Минувшая бессонная ночь и суматошный день очень утомили его, и, едва он опустил голову на подушку, тут же заснул крепким сном.