ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Город спал, когда Ермаков, громко стуча сапогами по булыжнику мостовой, возвращался на свою квартиру. Одноэтажные домики по краям мостовой — с мертвыми окнами, с расплывчатыми в темноте крышами — один за другим оставались позади, но эта последняя за день дорога — дорога домой — казалась бесконечной, и цепочка фонарей таяла вдали, не кончалась, а растворялась в ночи.

«Нужно поближе квартиру снять», — подумал Ермаков и тотчас усмехнулся: такая мысль появлялась каждый раз, когда он, усталый и полусонный, возвращался со службы. Он не мог снять другую квартиру, потому что та, где он живет теперь, находится рядом со школой, в которой работает его жена Нина.

После партийного собрания, прощаясь с Ермаковым, майор Железин пошутил:

— Поскорее вам с Ниной Васильевной сынишку надо: тогда и квартиру прямо в военном городке получите!

«Сына надо, — мысленно согласился капитан, — но жилья все равно не дадут: у Воркуна трое растут, и тот до сих пор по частным квартирам скитается…»

Потом вспомнил собрание. Многих сил стоило ему молчание. Не выступил, как и обещал замполиту. А душа горела. Теперь Ермаков хорошо понимал, что не слово, данное майору Железину, удержало его от горячего выступления. Просто побоялся, что ему скажут в ответ: «Э, коммунист Ермаков! Ноешь? Что ж получается? Вся твоя рота держалась на четырех солдатах да на усатом старшине?» Вот почему и не выступил. Зато с удовольствием слушал, когда говорил Воркун. Старый ротный обижался, что его посчитали за слабого и перевели к нему солдат и старшину от Ермакова.

Честный мужик, этот Воркун, и обидно ему, да дела теперь не поправишь. Замполит Железин на собрании опять поддержал комбата…

Ермаков свернул с мостовой к старой деревянной калитке. Два неярко освещенных угловых окна — единственных на всю улицу — бросали розоватый свет на акацию в палисаднике. «Ждет. Сумасшедшая», — подумал Ермаков. И отворил, не скрипнув, калитку.

2

Три года назад он приехал из Германии в этот маленький периферийный гарнизон. Сам попросился сюда, потому что неподалеку — всего в двухстах километрах — был родной поселок и завод, на котором и поныне трудился отец — старый металлист.

Болотинск был почти родиной, но — почти. Ермаков двое суток искал квартиру. «Земляки» не торопились приютить офицера. Он не скупился; не требовал особого комфорта, в ту пору был холостяком — таким хозяева всегда охотно сдают комнату. Но по странному стечению обстоятельств, куда бы он ни заходил, ему везде отказывали. «Занято. Занято. У нас уже живут. У нас своих много», — слышал Ермаков то равнодушные, то сочувственные ответы домохозяев. В одном месте ему ответили грубовато: «Шли бы в гостиницу! Поди офицер, деньги позволяют!» Обозленный на негостеприимных болотинцев, Ермаков попал в конце концов к старой и одинокой вдове, Прасковье Андреевне. На удивление, старуха приняла его, словно сына: показала чистенькую комнатку, предложила отведать горячей картошки, цену за комнату запросила самую малую, зато разговор сразу завела большой и длинный.

— Ну вот, мамаша, — сказал Ермаков с облегчением, — а я-то подумал было, что перевелись в вашем городе добрые хозяева… — И рассказал о своих двухдневных мытарствах и особенно — о насмешливом, злом отказе.

Прасковья Андреевна махнула рукой:

— Это какой дом? С желтыми наличниками? Там Клещи живут. Никого не пускают. Знамо дело, спекулянты: боятся, что проникнет кто-нибудь в их темное дело. А кто говорит «занято», так те не врут. Таких, которые без своей домашней площади, в нашем Болотинске много; и понятно: фабрику пустили, а общежитию только фундамент положили. Опять же ваш брат, военный, известное дело, без жилья: от меня только третьего дня майор с женой и дочкой выехали. Славная такая дочурка у них…

…Ермаков остался доволен хозяйкой и ее домом, но в тот же вечер пришлось ему уступить квартиру новому жильцу.

Он пошел на вокзал, чтоб забрать из камеры хранения свои чемоданы, и по пути, на улице, ведущей от вокзала, встретил тонкую девушку в изящном плащике, всю согнувшуюся от непосильной ноши баулов и сумок.

Был вечер, но видно было, как неловко острым каблучкам на камнях мостовой: ноги вот-вот подвернутся. Девушка остановилась в светлом кругу фонаря, коснулась рукой столба, опуская сумки на булыжник, и растерянно оглянулась по сторонам. «Нет ли такси?» — догадался. Ермаков.

Улица была безлюдна. Девушка уронила голову и провела по бровям перчаткой, Ермакову показалось, что она плачет. Он не отличался особой смелостью в обращении с женщинами, притом — на улице, но теперь его мужское превосходство было вне сомнения.

— Разрешите помочь? — обратился он к девушке, шагнув к ней. Вопрос его не был вопросом галантного кавалера, скорее он говорил с нею, как командир с растерявшимся новобранцем. Она была для него не женщина, а девочка, заблудившаяся школьница.

— Спасибо, — ответила она, и попыталась спрятать под голубой берет сбившуюся пепельную челку. Она не плакала, но ее выразительные, широко распахнутые глаза ждали помощи.

Ермаков легко, одной рукой, подхватил баул и сумки.

— Куда прикажете? — спросил он строго. Строго — чтоб по-прежнему чувствовать себя командиром.

— Н-не знаю, — сказала девушка и спохватилась: — то есть в гостиницу…

— Там нет свободных мест. Вы в командировку?

— Нет, совсем. Я — учительница, окончила институт…

— Ясно, — сказал Ермаков. И пожалел девушку еще больше: «Учительница! От мамы уехала. Дети не будут ее слушаться. Будет плакать… Плакса… У нее и глаза такие — чувствительные». И сам того не замечая, шагал по обратной дороге, к дому Прасковьи Андреевны. Девушка хромала рядом с ним на каблучках.

— Болотинск — город замечательный, а жители — просто чудо, — храбро рассказывал Ермаков по пути. — Вот я вас сейчас с одной старушкой познакомлю. Добрая. Будете у нее жить… А вы молодец, что вещи с собой захватили, а не оставили в камере хранения: сейчас прямо с вещами — в новый свой дом!

— Спасибо, — сказала девушка.

— Болотинск — город прекрасный, — повторил Ермаков, — но такси в городе всего три машины, да и те на окрестных дорогах рассыпались…

Пока шли от одного фонаря до другого, девушка, осмелевшая и благодарная, успела рассказать Ермакову свою биографию. Он узнал, что ее зовут Нина, что она из Москвы, что папа у нее тоже учитель, а она математик.

— Ого! Математик! А я подумал, что вы ботанику должны преподавать! — сказал Ермаков. Он чувствовал себя уверенно до самой той минуты, пока не опустил в доме Прасковьи Андреевны свою нетрудную ношу.

Хозяйка с удивлением и неожиданной готовностью приняла новую квартирантку. Видно было, что старуха рада каждому новому человеку.

Нина тоже радовалась; глядела на Ермакова влюбленными, благодарными глазами. Ермаков смутился, Прасковья Андреевна еще больше вогнала офицера в краску.

— Вы не жених с невестой будете? — спросила старуха. — Оставайтесь обое: поди, соскучились?

Ермаков, конечно, не остался. Ушел, смущенный, ночевать в казарму. Но потом часто заходил в гости и в конце концов остался. Через месяц молодожены сияли другую квартиру — ближе к школе, где учительствовала Нина…

3

Прошло около трех лет, но Ермаков, как и в первую встречу, испытывал порою смущение перед женой. Внешне она оставалась все той же девочкой, которую он повстречал по дороге на вокзал: пепельную челку так и не удалось убрать, и выразительные, голубые-голубые глаза все так же широко смотрели на Ермакова, словно удивляясь чему-то и ожидая чего-то.

Он никак не мог привыкнуть, что она всегда ожидает его: до полуночи, до часа, до двух; был случай, когда она уснула над тетрадями, прождав до самого утра. Тетради учеников — у нее всегда их целые кипы — она всегда проверяет по вечерам: так ей легче ждать.

Что-то упорное, приятное и непонятное Ермакову было в характере близкой ему женщины.

Она никогда не ложилась спать без него. Раздевалась при нем. Не стесняясь и не прячась. Но раздетая, гибкая и тонкая, быстро ныряла под простыню, балуясь словно подросток.

Он гордился ее привязанностью и не понимал именно этой неутихающей, неослабевающей искренней привязанности, не понимал, за что, за какие именно достоинства выпала на его долю любовь этой женщины. Ведь не за то, конечно, что он хороший строевой командир, и не за то, что особенный красавец. У себя в роте он знал, за что его любят или не любят солдаты; знал, за что его ценит или осуждает начальство, но даже и те качества, которые он сам ценил в себе, казались ему недостаточными для мужа такой женщины. При этом он не унижал себя, не преувеличивал достоинств жены, а просто рассуждал трезво; он не считал ее умнее или образованнее себя, но видел, что она нежна, избалована, тонка духовно, а он — прямолинеен, грубоват, практичен, как и положено солдату.

Он думал, что она, неискушенная девочка, ошиблась в нем, и хотел, чтоб она ошибалась как можно дольше. Он не притворялся, не лукавил, не обманывал себя, но был с нею осторожен и сдержан. Он смирился и давно уже не ругал ее за то, что она ожидает его до поздней ночи.

…«Где-то сказано, что любовь — это, прежде всего, любопытство. Сильное любопытство. Человек может пожертвовать собой, чтобы узнать что-то, сильно его интересующее… Да, конечно. Любопытство…» — думал Ермаков, прислушиваясь к ровному, затихающему дыханию жены, лежавшей рядом. «А когда кончится любопытство — кончится и любовь?.. Появится страх. Страх разочарования… Страх — тоже любопытство, человек спрашивает: «Жить ему или умереть?» У нее всегда любопытные, ожидающие глаза. Чего ждет она? От меня?.. Самое большее, чего я могу достичь, — ну, стану генералом… к пятидесяти. Не может быть, что ей это интересно…»

Когда Ермакову приходилось читать книги, в которых влюбленные ведут длинные разговоры о шайбах, о резьбе, о сортах семян, он неизменно усмехался, если вовсе не откладывал в сторону незадачливую книгу. А теперь он больше всего тяготился тем, что не мог рассказать Нине о своих «шайбах», о своей «резьбе», поделиться с нею своими сомнениями в службе. Не инструкции и не уставы, запрещающие рассказывать посторонним что-либо о службе, мешали Ермакову. Он просто не представлял, как это жаловаться на свою судьбу, на Бархатова, на несправедливость. «Жаловаться» (он умышленно не искал другого слова). Жаловаться, и кому? Нине? Может быть, только этого не хватает ей, чтоб разочароваться в нем. По крайней мере, до самого последнего времени она знала о его службе только хорошее. Когда он командовал отличным взводом, он не раз приносил ей призы, грамоты, именные подарки. Приносил, как трофеи, к ногам возлюбленной. Она была счастлива.

Он не стеснялся рассказывать ей о своих фронтовых приключениях. Не скромничал и не хвастал. Даже рассказ о том, как он впервые перетрусил под бомбежкой, не мог ему повредить…

— Коля, ты не спишь? — услышал он шепот жены. Она прижалась к нему, горячая. — О чем ты думаешь? Что-нибудь случилось?..

— Нет, не сплю. А ты почему?..

— Давай поговорим о чем-нибудь, раз ты не хочешь спать. Поговорим и уснем.

— О чем?

— О чем-нибудь…

— О педагогике? — Он улыбнулся в темноте.

— Не смейся. — Она закрыла ладонью его губы.

— Ну хорошо. Давай о педагогике… Вот, слушай… Как бы ты отнеслась к тому, если бы в твой класс собрали отличников со всей школы?

— Не понимаю, как это…

— Ну, ты бы стала классной руководительницей…

— Понимаю, — прошептала она, — я бы стала «командиром отличного подразделения»? Да? Но это невозможно — так…

— А все же? Если бы?..

— Как тебе сказать… Я бы обрадовалась…

— Обрадовалась?

— Нет, не потому, что это легче. Потому, что… я смогла бы им больше рассказать. Понимаешь? Может быть, за десять лет — всю высшую математику… Это интересно! Ведь у детей разные способности. Одни понимают с полуслова, другие… Ты спишь?..

— Нет-нет. Слушаю…

— Ты понимаешь меня?

— Да. А если бы, Нина, у тебя забрали самых способных учеников и дали самых отстающих?

— «Штрафную роту»? — спросила она. — Тогда я обязательно написала бы новую «Педагогическую поэму». Думаешь, математик не сможет написать?..

Нет, он не сомневался в ее способностях. Но хотел и не мог спросить о другом. Чтобы спросить, надо подробно рассказать ей о замысле майора Бархатова, о Лобастове. Он не мог рассказать об этом, не сумел бы, и поэтому вспомнил о давнем случае на фронте…

— Способности… Обидно, когда их нет. А еще обидней, когда в тебя вообще не верят. Не хотят верить… Вот в сорок четвертом году мы стояли в Прибалтике. Получили приказ взорвать мост в тылу у немцев. Многие ребята вызвались на это дело, и я тоже. Но мне отказали…

— Почему, Коля?

Ермаков помолчал, потом ответил:

— Сказали, что молод…

— Тебе тогда уже исполнилось семнадцать?

— Да. — Он снова замолчал, потому что почувствовал, что сказал не так и не то. Получилось вроде хвастовства: напомнил о своем героическом прошлом: дескать, в шестнадцать лет попал на фронт, в гвардейский комсомольский лыжный батальон. Об этом батальоне она слышала сто раз. Тогда взрывать мост его не отпустили из-за недавнего ранения, — и об этом она тоже, кажется, слышала…

Нина шептала, прижавшись к его плечу: «У тебя интересная жизнь, Коля… Фронт, Германия, Маньчжурия… А я все время в Москве… Каждый камешек на Арбате…»

Он прислушивался к ее шепоту и думал о своем. Интересная жизнь!.. Может быть, это не те слова. Интересное меряется не километрами. Наверно, только на войне время и жизнь измеряли расстояниями. Останавливались часы; минуты равнялись жизням, когда над людьми в упор нависала смерть. Мозг не отсчитывал секунды, но мерил шаги: кусок земли, который нужно пробежать в атаке, речную гладь, которую нужно проплыть под огнем.

Ермаков никогда не скажет: «Я провоевал год», а скажет: «Прошел от Витебска до Берлина». Год — это тысячи километров под огнем, и на каждом шагу — смерть. Каждый шаг вперед сокращал пространство, охваченное смертью — никогда еще так неожиданно и с такой суровой буквальностью не раскрывалась формула «Жизнь — это движение вперед…»

Может быть, поэтому он полюбил армию, но «интересная жизнь» — не те слова…

— Коля, ты спишь? — донесся шепот.

— Нет, Нинок. В сущности, еще рано: начало второго…

Мысли его перенеслись в далекую фронтовую юность. Лыжный батальон… Туда отбирали лучших из лучших. Спортсменов, комсомольцев, храбрых… Бархатов тоже отдал Лобастову лучших солдат батальона. Где разница?

— Коля… О чем ты думаешь? Скажи. Я ведь вижу… Ты изменился как-то на этой новой службе. Тебя мучает что-то. Нельзя сказать? Военная тайна?

— Не в этом дело, Нинок… Раньше я был командиром отдельного взвода — сам себе начальник. А теперь у меня рота — и работы прибавилось, и начальство приблизилось.

— Понимаю. У тебя плохие отношения с начальством. Ведь на работе у тебя все в порядке?

Он улыбнулся и погладил ее руку.

— Ниночка, ты же математик, а логика у тебя хромает. Разве могут быть хорошие отношения с начальством, если на работе не все в порядке?

— Ага! Попался! — Нина вся всколыхнулась от радости. — Значит, и на работе, и с начальством плохо! Да?

— Логика, как в таблице умножения! — засмеялся Ермаков.

Нина продолжала — теперь уже с горечью в голосе:

— Мне кажется, что на новой службе тебя окружают нехорошие люди…

— Ну, это ты напрасно!

— Нет, а скажи, почему раньше у нас бывали твои сослуживцы, а теперь я даже не знакома ни с кем?

— Не в бровь, а в глаз, — сказал Ермаков озадаченно. — Наверно, им некогда, новым моим сослуживцам… Потом далеко мы живем. Взводные мои учатся: один — в университете, другой — в академию готовится. По вечерам заняты. Ну, а третий… Третий — красавец. Вадим. Познакомлю, а ты влюбишься…

— Я серьезно, Коля!

— Не волнуйся, Нинок!.. На Первое мая мы соберемся, в старой полковой компании — звали нас. Крылова помнишь? Андрей Андреича? Тоже там будет…

Нина медлила с согласием, затаившись головой на плече мужа.

— Андрея Андреевича я знаю. Часто бывает в школе. Дети его любят, хороший человек, но для них важнее, что он герой, конечно, — Нина говорила скороговоркой и остановилась: — Но…

— Что «но»?

— Коля, знаешь что? — сказала она, вдруг встрепенувшись и подняв голову. — Давай на Первое мая соберемся у нас? Зови своих взводных — и красивых и не очень — ведь не пойдут они на праздник в вечерний университет? А я позову наших учительниц. Места хватит. Хорошо? И посмотрим… кто — влюбится?..

Загрузка...