Как-то в конце зимы офицерам объявили один из тех приказов, что мало вызывают радости. Дело происходило в штабе дивизии. Генерал, почувствовав немое недовольство собравшихся, сказал с шутливой обидой в голосе:
— Вот. В войну мне приходилось райсоветы эвакуировать, а теперь меня райсовет выселяет. Вместе с дивизией!
По решению правительства территория летнего лагеря дивизии, занимавшего богатые заливные земли, передавалась новому совхозу. Самые ходовые в эту весну слова — «целина» и «залежи» — неожиданно зазвучали и в этой лесной сторонке. Дивизии для лагеря дали новый район.
В начале мая колонны груженых военных машин потянулись в направлении Заозерных лесов, знаменитых песками, болотами и редкими лесными деревушками.
Батальону связи достался неизменный, сырой участок. Молодые березки, тесно вставшие из высокой травы, только сначала порадовали глаз. А потом, когда люди сошли с машин и под ногами смачно захлюпала старая дождевая водица, настроение изменилось.
Над травой, разбуженные появлением людей, низко маячили первые дневные комары.
— Офицеры батальона! К командиру! — передали по колонне. — Старшинам рот приступить к разгрузке машин!
Офицеры собрались на травянистой лужайке, обступив полукругом командира и замполита.
— Напоминаю сроки готовности лагерных объектов, — сказал комбат. — Запишите…
Привычные к переменам, офицеры записывали сроки, и некоторые озирались по сторонам: прикидывали, в какие труды встанет очередное новоселье.
— Дороги и линейки трассировать геометрически, — сказал комбат. — Начало занятий — десятого.
Замполит Железин взял слово после комбата:
— Товарищи! Постарайтесь сохранить побольше березок. Это единственный островок в лесу…
Майор Бархатов и тут оказался солиднее замполита. Сказал проще:
— Есть указание командования о сохранении леса…
Неизменные спутники армейского новоселья — пошли дожди. Серо-голубые, тяжелые облака надолго затянули небо. Похолодало. По вечерам разводили костры, и ночью над лагерем витали запахи дыма, смолы и сырых стружек.
Исчезла трава, солдатские сапоги смешали с землею и сучьями былой зеленый ковер. По пояс забрызганные грязью, поредевшие стояли под холодным дождем молодые березки.
…Четыре солдата из взвода Климова углубляли магистральную осушительную канаву. В числе этих четверых был и Гуськов — новичок, переведенный из первой роты. Он быстрее и чаще других запускал свою лопату в мутный поток, вычерпывая жидкий грунт.
— Не лагерь, а настоящая Венеция! — крикнул он товарищам, работавшим поодаль. Крикнул как бы невзначай, походя. Тут же снова погрузил лопату и незаметно оглянулся, словно ждал чего-то от товарищей. Те откликнулись:
— Точно! Венеция!.. Дворца дожей не хватает!..
— Будет и дворец! — отозвался другой солдат, Гребешков — и кивнул в сторону, где розовел среди сосен бревенчатый каркас ротной ленинской комнаты.
Гуськов промолчал. «Грамотные ребята! Про Венецию слышали!» — усмехнулся. Новичку мучительно хотелось сблизиться с товарищами, завоевать уважение. Он и про Венецию для этого вспомнил. Чтобы его начали расспрашивать…
На перекуре, когда солдаты сошлись у тонкой поваленной березки, Гуськов испробовал другой «подход».
— А противно здесь, в лагере, — сказал он, посмотрев на измазанные в глине сапоги.
— Ясное дело, не курорт, — подтвердил Гребешков. — Но жить можно. А подсохнет — красиво будет.
— Подсохнет? — недоверчиво переспросил Никитенко.
— Интересно, далеко ли отсюда культурные центры? — спросил Гуськов. — Ну, например, чтоб в воскресенье пару пива или с девочкой пройтись…
— Далеко. Десять суток… гауптвахты.
— Гауптвахты? — Гуськов презрительно сплюнул и затянулся табачным дымом. — Гауптвахта? — повторил он с презрением, и артистическим жестом ткнул себя в грудь: — Два раза по десять, три раза по пять! Губой салаг пугают. А мне ваш Ермаков трибуналом грозил — только не на такого напал!..
Молчание товарищей он расценил, как полную победу. Но тут же разочаровался.
— Да, — процедил Гребешков. — Таких, как ты, Гуськов, в нашей роте еще не бывало…
— Ничего, обломаем, — вдруг промолвил Никитенко. И так уж вышло, что это неожиданно грозное замечание добродушного увальня выручило Гуськова: солдаты рассмеялись.
— Ай да большой! Вот так сказанул!
— Айда Кит! Кит — воспитатель!
Гуськов тоже улыбнулся. Все же он был умнее этих простых ребят и не учел лишь одного: все-таки и простых ребят нельзя оглуплять заранее… Гуськов нашелся и тут: как ни в чем не бывало дружески хлопнул Никитенко «по шеям»:
— Такой обломит! Шучу, конечно… Ну, братцы, хватит болтать! Айда к лопатам! Где моя большая ложка?
Словно тонкий барометр — солдатское мнение. Не подумаешь, что в этих загорелых, жилистых ребятах такая электрическая чувствительность. Гуськова будто бы оправдывали:
— Парень до двадцати одного года на папашиной шее сидел. Привык к легкой-то жизни!..
Комсорг взвода Гребешков прислушивался к людям. И думал по-своему: «Дело даже не в этом. А в том дело, что шея у его папаши была немытая, видно, грязная шея…» Иначе откуда взялось бы у этого молодого парня такое постоянное стремление всех перехитрить?.. Не очень-то умен был этот Гуськов. Ребят он вряд ли проведет. А вот лейтенанта Климова…
Однажды в присутствии комсорга капитан Ермаков укорял взводного: «У вас, Климов, авторитет доброты. По Макаренко, это самый неумный из всех видов авторитета…» Это верно, не очень-то умный, хотя солдаты и он, комсорг Гребешков, любят лейтенанта за доброту. Любят, как он объясняет, каждую мелочь — хоть на политзанятиях, хоть на электротехнике.
В первый день солдатам приказали строить сортир. На двадцать сидений. Так лейтенант и тут объяснил, чтоб солдаты не обиделись на такое задание. Объяснил, что это не просто сортир, а важный для лагеря санитарный объект…
Нельзя, чтобы такого лейтенанта провел Гуськов!
…Нет, не очень-то умен был этот новичок! И трудно ему, белоручке, втереться в солдатское доверие.
После обеда Гуськов работал с перевязанной рукой. Сорвал мозоль. В санчасти ему предлагали освобождение, но он якобы отказался. Морщился, но работал. И еще острил: — Петербург строился на трудящихся костях.
Гребешков не выдержал, бросил лопату:
— А ну, Гуськов, отойдем-ка в лес!
— В чем дело?
— Отойдем.
Гуськов пошел, опираясь на лопату. «Ему б еще и захромать — тогда совсем герой!» — думал Гребешков. Остановились, где никто не видел.
— А ну, герой, сдирай повязку!
— Что-о? — Гуськов вспыхнул всем своим красивым, гладким лицом.
…Это был разговор взглядов, разговор без слов. У этих двоих не было общего языка. Если бы один из них говорил, другой не понимал бы и не верил. Они могли лишь думать друг о друге — каждый на своем языке. «Образцово-показательный. Сволочь. Цельнометаллический», — думал Гуськов. «Слизняк», — думал Гребешков.
— Ну что тебе надо от меня? — спросил Гуськов, нервно дернувшись.
— Сдирай повязку.
Глаза Гуськова метнули молнии, но он не закричал, а зашептал, горячо дыша:
— Ну, нет у меня там ничего. Мозолей нет. В санчасти не был. Освобождения не давали… Иди, докладывай, выдавай…
Гребешков усмехнулся, сжав кулаки:
— Хочешь, я тебе морду набью? И никому об этом не скажу?
…Похоже, что на этом они договорились. Вышли к ребятам, повязка по-прежнему белела на руке Гуськова. Только он как-то стеснялся своей руки, прятал ее…
На другое утро были политзанятия. И совсем уж ни к чему лейтенант Климов объявил Гуськову благодарность. Очень здорово чеканил этот парень абзацы из газет и отыскивал на географической карте цветные пятна государств НАТО…
После полудня появилось солнце. Растревоженный, израненный лес унял мокрый шелест своих ветвей и, успокоенный, зазеленел сквозь слезы. Дороги и линейки, еще бугристые, еще не посыпанные песком и не утрамбованные, стали заметно подсыхать, словно заживающие рубцы.
Время, остановленное дождями, напомнило о себе. Может быть, поэтому торопился Климов. Не терпелось «достать» Борюка, во взводе которого перевоспитывался другой небезызвестный новичок — Бубин.
Со дня приезда в лагерь имя Федора Бубина, лучшего плотника, не сходило с Доски почета. Впрочем, там же красовалась добрая половина первого взвода, трудившаяся над сооружением ленинской комнаты.
…Борюк работал уверенно, без простоев и спешки. Молчаливый и сосредоточенный, он, кажется, одним своим видом вызывал у людей вкус к работе, как вызывает вкус к еде с аппетитом обедающий человек.
Ермаков, привыкший зажигать или подгонять людей острым командирским словцом, удивлялся, недоумевал и завидовал Борюку. И в то же время чувствовал, что лучшего парторга и взводного нельзя и желать для роты. Смущала капитана молчаливость парторга; казалось, что люди Борюка предоставлены самим себе: сами по себе ищут правильный путь, и сами по себе становятся хорошими.
Борюк разве лишь для Бубина нашел по-своему «высокие» слова. Сказал их солдату вечером, оставшись один на один у плотницкого верстака.
— Понимаете, Бубин, служба солдатская — та же работа…
Бубин сначала не поверил, покачал головой. Взводный подтвердил свои слова несколькими примерами. И странно, практичному солдату больше всех пришелся по душе пример из глубокой древности. Федор даже запомнил надпись, что сделали земляки на братской могиле четырех сотен солдат, погибших до последнего, в неравном бою. «Путник! — гласила надпись. — Возвести Спарте, что здесь мы вместе лежим, честно исполнив долг».
— Это понятно. Да, — сказал Федор. — Значит, умри, а дело сделай.
Бубин вернулся с лесопилки, привез на грузовике гору тонких неоструганных досок. Когда доски на плечах переносили от дороги к ленинской комнате, они гнулись, пружинили в такт шагам и задевали концами за траву, за сучья.
Бубин, пока разгружали машину, взял в плотницком ящике старенький рубанок, оглядел его, погладил по коричневой щечке: свой ли взял? Свой. Потом подошел к верстаку, возле которого сваливали доски, и остановился, взглядом выбирая первую. Выбрал. Вытащил из-под других свеженькую, с медовыми потеками смолы. Положил на верстак — она колыхнулась и замерла, свиснув с верстака.
Коренастый, с квадратными плечами солдат легко, длинными руками, отпустил от себя рубанок. С тихим визгом родился первый завиток. Маленький рубанок убежал назад, но только для того, чтобы взять новый разбег…
С верстака сползали белые барашки стружек. Это была работа простая, понятная, знакомая Федору Бубину с детства. Работа, нужная людям. На такую работу пойдешь всегда…
В армию Федор тоже пришел сам. Отец его тоже служил и погиб солдатом. Люди вспоминали отца уважительным, добрым словом. Федор пришел в армию смыть сыновние грехи, да не вышло: нажил новые. Прежний взводный Лобастов называл его косолапым. Насмехался, вспоминал тюрьму, а объяснить толком не умел: кому и для чего нужна строевая красота, чтобы, скажем, носки сапог были по одной ниточке? Вот бы теперь спросить об этом у старшего лейтенанта Борюка. Борюк — дельный мужик, не болтун и не белоручка. Если делает что — не зря, с пониманием. Пустой красоты не признает…
Взводный сам подошел к Федору, когда тот менял доску.
— Смотрю, Бубин, хорошо у вас рубанок налажен. Научили бы других.
— Можно, — ответил Федор.
И, прилаживая доску, спросил как бы невзначай:
— А скажите, товарищ старший лейтенант… Ну, для чего это нужно, это равнение в строю? Чтобы сапоги, скажем, по одной ниточке?
Борюк нахмурился:
— По ниточке?.. Это серьезный вопрос. А коротко объяснить так: для того чтоб снять с человека лишнее, чтобы он умел легко двигаться…
— Лишнее, как стружки с этой тесины? — догадывался Федор.
— Ну, положим, — улыбнулся Борюк. — Грубо, а впрочем…
— Понятно, — сказал Федор, — если доска шершавая, ее трудно к другой приладить…
Оба — и командир, и солдат — остались довольны объяснением. Хотят «приладить людей друг к другу» — это Федор давно знал. Да не ко всякому человеку охота прилаживаться. Одно дело — Лобастов, другое — Борюк. Ведь не для того строевая наука, чтоб легче измываться над «косолапыми»?
— Ч-черт… тебя и выругать не за что, — говорил Ермаков Борюку.
— Виноват, — отвечал Борюк.
С Артаняном ротный говорил пожестче, а Климову вовсе не хотел верить — иначе это нельзя было назвать.
— Что? Гуськова на Доску почета? Работал с перевязанной рукой?.. А вы, Климов, знаете пословицу: «Лодырь за работу, мозоль — в руку?»
Да разве только из-за Гуськова терпел неприятности молодой лейтенант? Выходя из палатки ротного, он жаловался Артаняну:
— Цветы завяли… Что я? Садовод? Цветы должен знать?
— Цветы — непременно, — отвечал Артанян. — Знаешь, в доброе старое время нас, взводных командиров, величали гордым именем «наркомвзвод». Почему? Потому что круг обязанностей шире, чем у министра. Порядочный взводный сможет провести занятие даже по балету. Лишь бы методическое пособие найти!..
Артанян давно уже перестал злиться на Климова. Все-таки они жили в одной палатке.
Два письма, полученные в один день, окончательно закрепили восстановленную дружбу. Артаняну писала Настя. Он даже побледнел от радости.
Климов разорвал свой конверт и извлек… коричневое фото школьницы. Хозяйка, Прасковья Андреевна, неведомо как раздобыла адрес. Лейтенант испытал такое чувство, словно живая, настоящая Маша нагнала его и тихо спросила обо всем.
Это была маленькая репетиция их встречи. И что же? Лейтенант, не задумываясь, даже с некоторой радостью, отдал себя на суд. Он признал себя виновным лишь в одном: что в те немногие дни, когда ему было хорошо, спокойно и празднично он ненадолго забывал о ней.
…Ну, а как же та, мартовская птица-весна? Ее он вскоре увидел в лагере, эту фею-птицу. Если бы Маша оказалась рядом с ним, у нее не осталось бы ни капли сомнения в его твердости…
Наркомвзвод… Прикажут плясать — пляши. Климову приказали. Без особой охоты согласился он на уговоры майора Железина и записался в ансамбль. Замполит прослышал о знаменитом гопаке, потрясшем гостей Ермакова.
На первой репетиции, в просторном бревенчатом зале Дома офицеров, Климов повстречал Валю.
Она плясала русского. Климов пришел с опозданием и почему-то сразу, еще из дверей, узнал ее в толпе, двигавшейся по освещенной сцене. Узнал и не удивился, и ничему не удивлялся дальше. Он услышал ее полное имя — Валентина Юрьевна Бархатова — и подумал спокойно: «Нет, комбат не Юрий. Значит — не дочь».
Она осталась одна на сцене. Сольный номер. Гопак. Почему гопак сольный?.. Ах, да! Нет партнера! Значит, партнером назначат его, Климова… Только не сию минуту…
Из темноты зала очень спокойно он разглядел ее всю. Красивая — глаза большущие, черные. Гибкая, сильная… Черные волосы она перекрасила и стала темно-рыжей. Птица-весна превратилась в жар-птицу…
Климов подошел к руководителю — пожилому, но артистически стройному человеку в черном штатском костюме:
— Лейтенант Климов. В ваше распоряжение.
— Сергей Иванович, — протянул руку танцмейстер. — А опаздывать не годится…
Валя, спустившись со сцены, чуть слышно шевельнула губами:
— Здравствуйте.
На сцену, сменяя друг друга, выходили другие участники. Солдат у рояля с профессиональной, несолдатской легкостью чародействовал над клавишами.
Валя отдыхала, и Климов сидел рядом с нею.
— Я прошу вас забыть о том случае, хорошо? — попросила она. Ему ничего не стоило согласиться.
— Вы хорошо танцуете, — в свою очередь сказал Климов. — Почему вас не видели в батальонной самодеятельности?
— Так приказал майор Бархатов, — ответила она. Потом шепотом объяснила, что давно записана в хореографический кружок при Доме офицеров. Разве он не видел ее на первомайском концерте? Она только что вернулась из Крыма — в апреле там чудесно…
Нет, на первомайском концерте он не был.
— Вот уж не ожидала, что вы танцор! — тихонько пошутила Валентина Юрьевна.
Климов молчал. Фея! Он тоже не ожидал, она супруга комбата…
Они расстались с холодной вежливостью знакомых, не нужных друг другу. Птица-фея слишком близко свила гнездышко — в офицерском поселке, в недостроенной лагерной дачке.