Глава 22

Слова всплыли откуда-то, как пузырь со дна болота. Голос Трещины, сухой и ровный, без интонации: «Не вырубайся. Даже если ноги держать не будут».

Я открыл глаза.

Лиловая муть. Мокрый камень под коленями. Гонг бил отовсюду, со всех сторон разом, заполняя череп вибрацией, и я не мог понять, один это удар или десять, слившихся в кашу. Скорее всего, галлюцинация. Последний гонг прозвучал давно. Или недавно. Время во Мгле не работало.

Сердце дёрнулось. Один удар, такой сильный, что показалось, будто грудную клетку выгнуло наружу. Потом второй, ещё сильнее. Третий. Каждый следующий бил тяжелее предыдущего, и между ударами оставались паузы, в которые я успевал подумать: всё, остановилось. Потом следующий удар швырял кровь в виски, и глаза заливало красным.

[ПРОРЫВ: Инициация стадии «Закалённый»]

[Статус: ЗАБЛОКИРОВАН]

[Физическая перестройка: 78 % — в процессе]

[Ментальная готовность: НЕДОСТАТОЧНА]

[Обнаружен блокирующий фактор: остаточный ментальный слепок]

[Природа: конфликт базовых идентичностей носителя]

[Сознание оператора не интегрировано с телом на уровне, необходимом для завершения трансформации]

[РЕКОМЕНДАЦИЯ: стабилизация невозможна в текущих условиях]

[ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ: потеря сознания через 30 секунд]

[ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ: длительное пребывание во Мгле при незавершённом прорыве — риск необратимых повреждений]

Я попытался выругаться, но челюсть свело. Сквозь зубы вышло только шипение.

— Сижу тут… дольше всех… сколько можно…

Глаза закрывались. Веки стали тяжёлыми, как каменные плиты, и я держал их открытыми остатком воли, последним куском упрямства, который ещё не перегорел. Лиловая муть плыла, густела, превращалась в темноту.

Потом кто-то схватил меня под мышки.

Пальцы жёсткие, грубые, впились в рёбра. Рывок. Тело поехало по камню, ноги волочились, пятки скребли по мокрой породе. Я не мог сопротивляться. Руки висели, голова моталась, и всё, что оставалось, это чувствовать: камень под спиной, хватка на рёбрах, рывки при каждом шаге тащившего.

Ещё шаг. Ещё. Камень скрежетал под телом. Кто-то сопел над ухом, тяжело, с натугой.

Сквозь слипшиеся ресницы я увидел, как лиловая пелена отступила от лица. Горизонт открылся, серый, низкий, с клубящейся полосой Мглы вдоль кромки. Сумерки. Вечер уже.

Тащили дальше. Лиловое осталось внизу, а воздух стал холодным, сухим, и лёгкие хватанули его с жадностью, как после долгого нырка. Но выдох не получился — диафрагма не слушалась.

Бросили.

Спина ударилась о камень. Череп стукнулся, глухо, без боли. Боли вообще не было, и это пугало сильнее всего. Тело лежало, как чужое. Я видел небо над собой, серое, с рваными облаками, и видел лица, которые склонились надо мной. Псарь. Ещё один. Трещина, его морщинистое лицо с выцветшими глазами, совсем близко.

Видел и слышал всё — каждое слово, каждый шорох, но пошевелиться не мог. Пальцы не двигались. Шея не поворачивалась. Глаза смотрели туда, куда смотрели, и я не мог их отвести.

Трещина положил сухую ладонь мне на горло. Подержал. Переместил на грудину, надавил. Убрал руку.

— Окостенел, — сказал он.

Кто-то из Псарей переступил с ноги на ногу.

— Чего?

— Окостенел, говорю. Мгла схватила. Тело перестроилось наполовину и встало. — Трещина наклонился ниже. — Бывает, когда прорыв не проходит до конца. Мышцы каменеют, нервы глохнут. Сознание на месте, а тело отключается. Нехорошо это, — добавил после паузы.

Я лежал. Смотрел на его лицо снизу вверх и думал: я всё слышу, я здесь, просто не могу пошевелиться.

Как в том случае, про который читал когда-то. Сонный паралич, только наоборот. Не мозг проснулся раньше тела, а тело вырубилось, пока мозг работал. Осознание при полной неподвижности. Был такой синдром, название вылетело из головы, что-то на «л». Люди лежали в больницах неделями, глаза открыты, сознание на месте, а все вокруг думают — овощ.

Трещина выпрямился. Обвёл взглядом площадку.

За его спиной видел Червей. Стояли полукругом, мокрые после Мглы, лица серые в сумерках. Репей там, во втором ряду, и на его роже сидела ухмылка, которую тот даже не пытался спрятать. Тихоня стояла ближе, чем остальные, губы сжаты в белую полоску, руки стиснуты в кулаки вдоль тела. Шило выглядывал из-за чьего-то плеча.

Псари хмурились. Один скрестил руки на груди, второй смотрел на Трещину, ожидая приказа.

— На Средний его, к Костянику, — сказал Трещина. — Живо. Если по дороге оклемается, хорошо. Если нет…

Старик не договорил, пожевав дёснами.

Меня подхватили. Двое Псарей, по одному с каждой стороны, руки подцепили под мышки и под колени. Понесли. Голова запрокинулась, и я видел перевёрнутый мир: удаляющуюся площадку, фигуры Червей, которые стали меньше. Трещину, стоявшего на кромке со скрещенными руками. Лиловую полосу Мглы за его спиной.

Ступени. Каждый шаг отдавался толчком в позвоночник. Псари пыхтели, переговаривались коротко.

— Тяжёлый, зараза. Для дохляка.

— Кости. Закалка набухла, а прорыв не прошёл. Видал такое на южном?

— На южном они дохли.

— Этот пока дышит.

Бараки Нижнего яруса проплыли мимо. Серые доски, просевшие крыши, верёвки с тряпьём. Запах кислятины и горелого мха. Всё знакомое, всё видел каждый день месяц подряд, а сейчас, снизу вверх, в перевёрнутом ракурсе, казалось чужим.

Подъём стал круче. Ступени уже, камень глаже. Загоны.

Рык — глухой, утробный, пробивший воздух откуда-то справа. Потом второй, тоньше и злее. Я скосил глаза, насколько позволяла запрокинутая голова. Клетки, ряд за рядом, тёмные прутья, тёмные тела за ними. Запах серы, мочи и старого мяса. Где-то там, в одной из этих клеток, Искра. Лежит, ест по команде, ждёт.

Рык повторился. Другой зверь, крупный, судя по глубине звука. Каменный, может быть.

Потом увидел людей.

Четверо. Нет, пятеро. Шли по проходу между загонами навстречу, и Псари, несшие меня, молча прижались к стене, освобождая дорогу.

Двое впереди были одеты в чёрное. Длинные плащи с высокими воротниками, хорошая кожа, не клановская, не местная. Один высокий, худощавый, с коротко стриженной головой. Второй шире, ниже, борода убрана в косу. Оба шли так, как ходят люди, привыкшие, что перед ними расступаются.

За ними, чуть позади, двигались трое в кожаных куртках с железными браслетами на запястьях. Три зубца на каждом. Железные Руки. Я узнал Пепельника по его сутулой фигуре и по погонялке, которую он всегда держал вдоль ноги. Двое других были мне незнакомы.

Группа прошла мимо, не обратив на мой свисающий труп никакого внимания. Один из людей в чёрном говорил что-то негромко, и Пепельник кивал, наклонив голову.

Псари двинулись дальше, как только проход освободился. Ещё ступени. Ещё подъём. Мимо арены, пустой и гулкой, с запахом старой крови, впитавшимся в камень. И вот уже Средний лагерь. Каменные постройки, кузня с красным отблеском в дверном проёме, корыта для водопоя.

Я напряг мышцы. Все разом, от шеи до пальцев ног, послал команду по каждому нерву, который помнил. Сожмись. Двигайся. Хоть что-нибудь.

Ничего. Тело лежало в руках Псарей, как мешок с камнями. Тёплый мешок с бьющимся сердцем. Я чувствовал их пальцы на рёбрах, чувствовал холод воздуха на лице, чувствовал, как капля пота ползёт по виску. Всё чувствовал, но между «чувствую» и «двигаюсь» лежала стена, как та пробка под рёбрами, которая не пустила прорыв.

Конфликт идентичностей, сказала Система. Сознание оператора не интегрировано с телом.

Два человека в одной голове. Сергей и Аррен. Я пытался быть обоими и не стал ни тем, ни другим до конца. Тело Аррена хотело прорваться, а сознание Сергея не пустило. Или наоборот. Сейчас не разберёшь. А может вообще дело было совсем не в этом.

Дверь Лекарьской открылась со скрипом. Внутри прохладнее, темнее, и запах трав ударил в нос сразу, густой и горький. Псари протиснулись боком через узкий проём, задев моим плечом косяк, и понесли вглубь, мимо пустых коек, мимо верстака с плошками и ступками. Положили на крайнюю лежанку. Сено кольнуло затылок через тонкую ткань тюфяка.

— Окостенел, — сказал один из Псарей. — Во Мгле. На прорыве.

Шаги тяжёлые и шаркающие. Костяник вышел из дальнего угла, вытирая руки о передник. Лицо заспанное, щёки обвисли, но глаза уже цепкие и рабочие. Подошёл, наклонился. Пальцы легли мне на шею. Оттянул веко пошире, посмотрел зрачок.

— Перед прорывом сколько в Пелене стоял?

— Почти полтора глотка.

Костяник выпрямился. Лицо потяжелело.

— Рано ему столько. О чём Трещина думал вообще?

— Так он сам не выходил. Гонг уже был, четвёртый, а этот всё сидел. Трещина послал вытаскивать.

— А Трещина сколько ему сверху накинул?

— Полглотка. Да ладно тебе, Костяник, чего ты из-за него рычишь.

Костяник посмотрел на Псаря молча, секунды три. Псарь переступил с ноги на ногу.

— А ты с Рукой потом говоришь, если что? Тебе, может, не передавали. Трещине передавали точно. Рука приказ дал, чтобы с этим парнем ничего не случилось. Слыхал, как он Грозового утихомирил?

— Ну слыхал.

— Ну вот. Ладно. Иди уже.

Шаги. Дверь скрипнула и закрылась. Тишина. Только капля где-то в углу.

Костяник вернулся и сел на табурет рядом с койкой. Я видел его лицо, круглое, в жёлтом свете масляной лампы, и морщины на лбу, глубокие, как борозды.

— Знаю, что слышишь, — сказал негромко. — Видел таких. Глаза живые, а тело стоит. Всё нормально. Поправим.

Помолчал. Почесал лысину.

— Но ты мне помоги. Держись. Сознание сейчас начнёт расплываться, как масло по воде. Это нормально при окостенении, тело тянет мозги за собой, хочет отключить всё разом. Не давай. Найди точку. Мысль какую-нибудь, воспоминание, хоть что. Вцепись в неё зубами и не отпускай. Понял? Ну, моргни, если понял.

Я не моргнул, не смог.

— Ладно. Считаю, что понял.

Мужчина поднялся. Заскрипели доски под ногами. Звякнула склянка, другая. Что-то посыпалось, сухо, как песок по жести. Зашуршала ткань. Запахло чем-то острым, хвойным, с привкусью горелого.

Сознание сужалось. Костяник не соврал. Мир, который секунду назад был чётким, потолок, лампа, пятно сырости в углу, стал мягче по краям. Контуры расплывались, звуки отдалялись, будто кто-то медленно заворачивал голову в вату. Не больно, а даже приятно, если честно. Хотелось отпустить, расслабиться, уплыть.

Найди точку. Держись.

Кто были те люди в чёрных плащах? У загонов, с Пепельником. Не кланские, одежда слишком хорошая. Имперские? Зачем здесь?

Голос Костяника долетел издалека, словно через толщу воды. Лекарь возился у верстака, бормотал себе под нос, и слова выплывали обрывками.

— … Грозовой твой приглянулся имперцам. Забирать собираются. Только Глава держит, сам не знаю зачем. Может, цену набивает. Может, ещё что…

Звякнуло. Посыпалось.

— … Молчун тобой интересовался. Приходил сюда, показывал жестами, вот такой, мол, да такой. Спрашивал, когда к загонам пустят. Много внимания ты привлёк за последнее время, Падаль. Так что держаться надо. Глупо будет на прорыве откинуться. Обидно и глупо.

Имперцы. Грозовой. Забирать.

Ватная пелена, затягивавшая сознание, остановилась. Слово «забирать» торчало из неё, как гвоздь из доски. Острое, конкретное. Я вцепился в него.

Грозовой. Искра. Серо-синяя чешуя за прутьями. Голубые отблески на зубчатом гребне. Запах грозы. Глаза, в которых горел ум. Кивок тяжёлой головы, когда принял сделку. Выдох, от которого волосы на руке встали дыбом.

Если его заберут.

Внутри что-то опустело, провалилось, как пол в старом доме, пустота от одной мысли. Месяц работы. Сделка. Искра Связи, которую Система зафиксировала. Ниточка между двумя разумами, еле ощутимая — если её оборвут сейчас, если увезут дрейка в какую-нибудь имперскую конюшню, или что там у них вместо конюшен, за тысячу километров…

С другой стороны, а чего я ждал? Что Грозовой будет сидеть в клетке вечно, пока я доберусь до нужного круга? Клан торгует драконами. Послушный Грозовой стоит целое состояние. Имперцы приехали с деньгами. Логика простая.

Но пустота внутри не слушала логику. Она была ниже и глубже, в том месте, где Система показывала «Искру Связи». Там, где каждый вечер в Пелене я видел серо-синий силуэт с расправленными крыльями.

Отклик? Начало чего-то, что пока не имеет названия? Или просто привязанность, обычная, человеческая, к зверю, которого приручил?

Не знаю. Знаю, что пусто, и что от этой пустоты сознание перестало расплываться.

Я видел его летящим и свободным. Гребень горел голубым на фоне серого неба, крылья резали воздух, и тело двигалось так, как двигаются существа, рождённые для полёта, легко, точно, без лишнего движения. Грозовой, каким он должен быть. Каким не был ни дня с тех пор, как попал в клетку.

Я держался за эту картину крепко, зубами, как Костяник сказал.

Вата отступила. Звуки стали ближе. Потолок вернул резкость, пятно сырости в углу обрело края. Капля упала, и я услышал её отчётливо.

Шаги. Костяник вернулся. Сел на табурет, в руках плошка, пальцы перемазаны чем-то бурым. Рядом, на тряпке, горка серого порошка.

— Вот, — сказал он, зачерпнув щепоть. — Сейчас я тебе под язык засуну. Предупреждаю: жечь будет так, будто угли во рту горят. Терпи.

Костяник разжал мне челюсть двумя пальцами, как разжимают пасть зверю перед осмотром. Щепоть серого порошка легла под язык.

— Ясное дело, пошевелиться не сможешь, выплюнуть тоже. Но предупреждаю на всякий случай. Подержать надо полглотка. Потом дам питьё, к тому времени глОтка уже должна шевелиться. Давай.

Первую секунду ничего не было. Порошок лежал под языком, сухой и безвкусный. Потом загорелось.

Не как перец, не как ожог от кипятка. Загорелось так, будто кто-то положил в рот раскалённый уголь и прижал языком к нёбу. Жар пошёл вглубь, в дёсны, в корни зубов, вниз по горлу, и каждая слизистая, каждый кусок мягкой ткани во рту превратился в открытую рану, в которую сыпали соль и поджигали. Глаза залило слезами. Челюсти свело, мышцы лица задёргались сами по себе, единственное движение, на которое тело оказалось способно.

Хотелось орать. Хотелось выгнуться, сжаться, схватиться руками за лицо, выплюнуть эту дрянь, выцарапать её из-под языка ногтями. Ничего из этого я не мог. Лежал и горел.

Боль заполнила всё — не осталось ни картинки летящего Грозового, ни голоса Костяника, ни капли в углу, ни потолка. Только огонь во рту, яркий, белый изнутри, как вспышка, от которой жмуришься. Ад, вывернутый наизнанку и засунутый под язык.

Сердце заколотилось. Быстро, рвано, как у загнанной собаки. Удары отдавались в горле, в висках, в кончиках пальцев, которые я по-прежнему не чувствовал. Но пульс чувствовал и он бился везде, заполняя тело изнутри.

— Держись, — голос Костяника откуда-то сверху, далёкий, как из колодца. — Немного ещё. Потерпи.

Я почувствовал собственное дыхание, которое до этого было мелким и неощутимым, вдруг стало глубже. Рёбра раздвинулись, и воздух прошёл в лёгкие, хрипло, с присвистом. Грудная клетка поднялась и опустилась. Ещё раз. Из глубины, из-под той пробки, которая сидела под рёбрами последние дни, что-то поднималось — лезло вверх по пищеводу, по горлу, раздвигая стенки.

— Ещё чуть-чуть, — сказал Костяник.

Вдох вырвался из горла сам. Тяжёлый, хриплый, со звуком, похожим на стон. Рот раскрылся, и воздух влетел внутрь, смешавшись с жаром порошка, и от этой смеси глаза полезли из орбит.

— Теперь пей.

Что-то ткнулось в губы. Край плошки. Жидкость полилась в рот, тёплая — с травяным привкусом. Половина потекла по подбородку, по шее на тюфяк, но глотка работала. Плохо, но глоталось. Маленький глоток. Ещё один. Ещё.

Жидкость шла внутрь и гасила огонь. Боль отступала, скатываясь вниз, в живот, где сворачивалась тёплым клубком.

Рука дёрнулась. Правая. Пальцы шевельнулись, скребнули по тюфяку. Потом левая нога, от бедра до стопы, прошла волна покалывания, будто отсидел и кровь хлынула обратно. Я закашлялся резко и сильно, тело выгнулось, и я рванулся на бок.

Рука Костяника легла на плечо и вернула обратно.

— Нельзя на бок. Лежи так. Пусть жидкость идёт внутрь. Вниз. Не расплёскивай.

Я послушался. Лёг на спину, давя кашель, проглатывая его обратно. Жидкость внутри работала. Чувствовал, как она расходится по телу, размягчая что-то твёрдое и каменное, что набралось в мышцах за время окостенения. Пальцы на ногах задвигались. Колени согнулись. Шея повернулась, и я наконец посмотрел в сторону, по собственной воле.

Пот лился по лбу, по вискам, по шее. Тело размякло, расслабилось, и вместе с потом из него выходила та каменная тяжесть, которая минуту назад держала каждый сустав в тисках.

Я посмотрел на Костяника. Он сидел на табурете и смотрел на меня молча. Руки на коленях, перемазанные бурым. Лампа бросала жёлтые тени на круглое лицо.

Прошла минута, может, больше. Я дышал, и с каждым вдохом тело возвращалось по кусочкам.

— Что… — голос вышел сиплым, еле слышным. Откашлялся. — Что это было.

Костяник поднялся с табурета и пересел на край койки. Матрас просел под весом.

— Окостенение. Бывает при прорыве, когда тело готово, а нутро нет. Не кости, не мышцы. Глубже. — Он постучал себя коротким пальцем по лбу. — Вот тут. Закалка перестраивает плоть. Кости уплотняются, кровь густеет, жилы крепнут. Но плоть и голова должны идти вместе. Если голова отстаёт, тело упирается в стену и встаёт. Как телега, у которой одно колесо заклинило.

Он помолчал, подбирая слова.

— Горечь чистит тело, а голову Горечь не чистит. В голове сидит своё старое и тяжёлое. У каждого своё, я не лезу. Может, страх. Может, вина. Может, злость на кого-то, кого давно нет. Эта дрянь копится годами, врастает, как корень в камень. Когда тело пытается прорваться на новый круг, оно тянет за собой всё, и эти корни его держат. Не пускают дальше.

Костяник почесал подбородок.

— Среди Закалённых говорят так: чтобы кровь стала каменной, нужно отпустить то, что делает её водой. Красиво сказано, но суть простая. Прошлое, которое тебя держит, нужно отпустить. Не забыть, а отпустить — разница есть.

Я молчал, слушал и переваривал.

Конфликт идентичностей, сказала Система. Ментальный слепок. А Костяник сказал то же самое, только по-своему. Два человека в одной голове. Два набора «корней». Сергей со своим мёртвым братом, с мёртвым львом, с двадцатью годами вольеров и запахом мокрой шерсти. Аррен с тремя молчащими яйцами, с мёртвой матерью, с отцом, который прислал письмо вместо себя. Оба тянут в разные стороны, и тело стоит на месте.

— И что, — спросил хрипло. — Теперь не смогу прорваться?

Костяник молчал долго, секунд десять. Потом спросил:

— Что Мгла тебе показывала?

Я сразу увидел Кольку. Маленькую тёмную фигурку, прыгающую в лиловом тумане. «Серый, пошли! Там такое!» И хруст, которого на самом деле не было в Пелене, но который был везде, всегда, тридцать два года подряд.

Как ему объяснить? Брат из другой жизни, из другого мира. Мальчик, который провалился под лёд на пруду за огородами, потому что я не пошёл с ним. Не скажешь такое вслух, ни здесь, ни где-либо.

Молчал.

— Не хочешь говорить, — Костяник кивнул. — Оно и понятно. Мгла не дурочка, самое гнилое достаёт. Такое, чем и делиться-то не захочешь. — Он помолчал. — А всё-таки. Если скажешь, помочь смогу. Точнее.

Я закашлялся сухо и коротко. В горле ещё жгло от порошка.

Про Кольку нельзя, но есть другое. Воспоминание Аррена, которое лежало рядом, в той же папке, с тем же привкусом. Мальчик стоит на обзорной площадке. Серебристое тело дрейка в небе, и вдруг оно начинает вращаться, как сломанный лист, и падает. Мать. Удар о скалы, который он не слышал, но почувствовал.

Похожая параллель. Другой мир, другой мальчик, та же дыра внутри.

— Мать, — сказал я. — Вспомнил, как она разбилась. На дрейке. На моих глазах.

Костяник кивнул медленно и тяжело, как кивают люди, которые слышали подобное много раз.

— Ясно. Вот оно что. — Он потёр колено. — Такие вещи, Падаль, они как корень, который вокруг кости обвился. Живёшь с ним, привыкаешь, думаешь, это часть тебя. А потом тело хочет вырасти, а корень не пускает. Сила, закалка, новый круг — это новая жизнь, а та боль тянет назад, в старую. И пока она сидит, ты между ними, ни туда ни сюда. Как сегодня.

Мужчина замолчал. Потом повернулся, достал из-за пазухи мятый платок, высморкался. Убрал.

— Я тебе технику дам. Она не моя, не кланская, вернее, в клане её тоже знают, но пользуются в основном те, кто повыше. Кнутодержатели, Руки. Простым Червям не рассказывают, потому что толку мало, у большинства духа не хватает. А идёт она из старых времён, от первых укротителей, которые в Пелену ходили без Горечи и без страховки. Им приходилось чистить голову самим, иначе Мгла их жрала.

Он наклонился ближе.

— Слушай. Берёшь это воспоминание, то, которое держит — не отгоняешь, не прячешь, а наоборот впускаешь целиком, со всем, что в нём есть. С болью, с виной, со звуком, с запахом. Впускаешь в лёгкие, как впускаешь Мглу при купании. Набираешь полную грудь. А потом выдыхаешь медленно, через зубы, и с выдохом отпускаешь. Память останется, а ты отпускаешь хватку. Ту силу, которой оно тебя держит. Понял?

— Понял.

— Если дух крепкий, быстро уберёшь. За день, за два. А если не готов… — он развёл руками, — так и останешься Червём с окостенением при каждом серьёзном погружении. Видал таких. Ничем не помочь, кроме как самому через себя перешагнуть.

Он поднялся.

— Ложись. Укройся. Полежи. Потом подойду, посмотрю, как ты. Пока отдыхай.

Я лёг. Одеяло, жёсткое и колючее, скомкал под головой вместо подушки. Тело было слабым и пустым, как после долгой болезни, мышцы подрагивали мелкой дрожью. Костяник ушёл в дальний угол, и стало тихо. Лампа чадила. Капля в углу стучала. Больше в Лекарской никого не было.

Лежал.

Колька.

Шесть лет мне было. Зима. Пруд за огородами, лёд голубой и тонкий. Колька в валенках, шапка набекрень, нос красный, глаза горят. «Серый! Пошли! Там нора какая-то, или гнездо, фиг знает, пошли посмотрим!» И побежал. А я стоял. Варежка мокрая, пальцы замёрзли, домой хотелось. Стоял и смотрел, как он бежит по льду, и ничего не сделал. Хруст. Всплеск. Тишина.

Тридцать два года. Тридцать два года с этим хрустом внутри. Психолог объяснял, что вины нет, что шестилетний ребёнок не мог ничего изменить. Я знал это. Головой знал, всегда знал, разложил по полочкам, назвал правильными терминами. Детская травма. Вина выжившего. Проекция.

А тело помнило хруст. И в каждом вольере, перед каждым зверем, который боялся и не доверял, я сидел и ждал. Терпеливо, часами. Потому что один раз не стал ждать, один раз не пошёл, и это стоило жизни. Вся моя профессия, вся моя терпеливость, весь мой дар сидеть неподвижно, пока зверь не сделает первый шаг, всё это росло из одного корня. Из хруста льда на пруду за огородами.

Триггер. У каждого зверя есть триггер, точка, от которой он схлопывается, уходит в защиту, перестаёт функционировать. У волчицы это был звук цепи, у тигра — запах спирта, у льва — крик. Я двадцать лет искал чужие триггеры и снимал их. А свой носил, как камень в кармане, привычный и незаметный, пока не попал сюда, и Мгла достала его со дна.

Разве мне нужно это здесь? В другом мире, в другом теле, в другой жизни? Разве нужен мне этот хруст, который не даёт телу Аррена стать тем, чем оно может стать? Который держит прорыв на девяноста девяти процентах и роняет меня на мокрые камни?

Нет, не нужен.

Я перевёл дыхание, устроился удобнее, насколько позволяла слабость и закрыл глаза.

Нужно быстрее. Нужно прорваться, получить доступ к загонам, к Искре, и убраться отсюда. Имперцы ходят у клеток. Грозового хотят забрать. Времени нет. Вообще нет. Каждый день, который я лежу здесь с незавершённым прорывом, дрейк сидит за прутьями и ждёт. А я обещал.

Колька.

При мысли о том, чтобы отпустить, внутри всё сжалось, как кулак, который стискивали тридцать два года и который забыл, как разжиматься. Сопротивление было физическим. Мышцы живота напряглись, горло перехватило, и захотелось свернуться на боку, подтянуть колени к груди и закрыться.

Но, кажется, это нужно сделать здесь и сейчас. Сейчас, пока тело размягчено питьём Костяника, пока стены внутри тоньше обычного, пока есть щель, в которую можно протиснуться.

Я вдохнул.

Впустил целиком. Пруд, лёд, валенки, красный нос, шапку набекрень, голос — «Серый, пошли!», хруст, всплеск, тишину после. Мокрую варежку. Холод в пальцах. Стоящего шестилетнего мальчика, который смотрел на дырку во льду и не понимал, что произошло. Крик матери из дома. Соседей с верёвкой. Тело, которое нашли через сутки. Похороны, на которые его не взяли, потому что маленький. Тридцать два года потом.

Всё это вошло в лёгкие, как входила Мгла при купании. Тяжело, горько, с привкусом железа и слёз. Заполнило грудь до отказа.

И я выдохнул медленно, через сжатые зубы, как учили Гарь и Костяник. Живот к хребту, рёбра внутрь, воздух наружу, тонкой струйкой, долгой, бесконечной.

С выдохом уходил не Колька. Колька оставался. Восьмилетний мальчик с красным носом, который нашёл что-то на том берегу и побежал смотреть, потому что ему было восемь и мир был огромным и интересным. Он оставался.

Уходила хватка.

Загрузка...