Дверь барака скрипнула и стукнула. Шаги Псаря — по камню, удаляющиеся, всё тише.
Я считал про себя. Один, два, три…
На счёте «семь» первая койка скрипнула, на «двенадцать» — вторая. Мелкий шорох тюфяка, шлёпанье босых ног по доскам. Кто-то выдохнул сквозь зубы, и этот звук прошёл по бараку, как сигнал.
Я уже стоял. Соскользнул с койки, как только погасла третья лампа, сел, потом поднялся, тихо, два шага назад. Спина упёрлась в стену. Доски холодные, сырые, между лопаток — щель, из неё тянет ветром. Зато сзади никого. Руки вдоль тела, кулаки не сжаты. Глаза привыкали к темноте, медленно, по кускам. Очертания коек проступали чёрным по чёрному, и между ними двигались тени, бесшумные, как рыбы в мутной воде.
Шёпот. Справа, метрах в пяти. Другой — дальше, у средних коек. Шаркающий шаг, потом ещё один, ближе. Кто-то задел край койки, дерево тихо скрипнуло. Замер. Потом двинулся снова.
Их было много. По звукам — шесть, может, восемь. Обступали полукругом, не торопясь. Знали, что торопиться некуда. Дверь одна, Псарь ушёл, утро далеко.
— Эй, Падаль.
Голос Репья, негромкий и будничный — будто окликнул через стол за обедом.
— Тут у нас порядок есть. Может, тебе не объясняли, ты новый, бывает. Объясняю. Новое мясо не отсвечивает. Новое мясо не садится жрать допайку на глазах у тех, кто тут месяц каши хлебает. Новое мясо сидит тихо, ест что дают и говорит «спасибо» старшим. Понятно?
Пауза. Видимо ждал ответа. В темноте шаги прекратились, все замерли, слушали. Я чувствовал внимание кожей, как сквозняк из всех щелей сразу.
Можно промолчать, можно огрызнуться, и то, и другое — сигнал к началу. Они уже решили, уже встали с коек и пришли, но раз заговорили, значит, ещё не начали. Пока говоришь — не бьёшь. Тонкая прослойка между словом и кулаком. Я научился чувствовать её давно, задолго до этого мира, на совещаниях, где решали, усыплять зверя или давать ещё шанс. Всегда есть момент, когда решение ещё не принято. Даже если все думают, что принято.
— Мясо дала Рыжая, — сказал я. Голос ровный, без вызова и просьбы. — Не я попросил — она решила. Отказать Псарю — это что, порядок?
Тишина. Кто-то слева переступил с ноги на ногу.
— Мне от этого мяса ни жарко, ни холодно. Я его съел, потому что дали. Завтра дадут — съем. Не дадут — переживу. Но дело не в мясе.
Я говорил в темноту, перед собой, но не для Репья. Тот стоял где-то справа и чуть впереди, метрах в трёх, я слышал его дыхание. Но слова я клал дальше, туда, где в дальнем конце барака молчала койка Гаря.
— Дело в том, что мы все тут — Черви. Все. И я, и ты, и каждый в этом бараке. Нам к загонам выходить, к зверям, которые сильнее любого из нас. Псари на нас смотрят каждый день. Оценивают. Кого наверх, кого на навоз. Если мы тут друг друга мутузим за кусок мяса, знаешь, кто от этого выигрывает? Никто из нас. Те, кто наверху, они это видят и думают — во, Черви грызутся, значит, Черви, значит, стадо, значит, можно не торопиться с повышением.
Молчание плотное и вязкое. Я слышал, как кто-то сглотнул.
— Рыжая выделила меня не потому, что я особенный. Она проверяла. Кинула кость и смотрит, что будет. Если я буду сидеть с этим мясом, как дурак, и думать, что я лучше — она это увидит. Если вы меня из-за него отметелите — она это тоже увидит. И для неё это одно и то же. Стадо.
Тишина стала другой: кто-то повернул голову, щшорох ткани, тихий скрип. В дальнем конце барака прозвучал негромкий голос, приглушённый, два-три слова. Гарь говорил кому-то рядом, может быть, соседу по койке. Я напряг слух, но разобрал только обрывок, даже не слово, а интонацию. Ленивую и раздумчивую, как у человека, который слушает чужой спор и ещё не решил, скучно ему или нет.
Шёпот побежал по кругу. Кто-то передавал кому-то, кто-то переспрашивал, кто-то цыкнул зубом. Репей молчал. Секунду, две, пять. Я стоял у стены и ждал.
Репей выдохнул через нос, громко, как лошадь.
— Красиво поёшь, Падаль. Прямо песенник. — Голос стал жёстче и суше. — Только вот порядок — он не от Рыжей идёт, а отсюда, из барака. От своих. И свои говорят: ты — не свой. — Пауза. — Шило.
Тишина.
— Шило, ты чего, оглох? Давай. Осади дерзкое мясо. Ты первый.
Ничего. Только дыхание и мелкий скрип.
— Шило, — другой голос, слева, тот широколицый с расплющенным носом. — Тебе сказали.
— Давай, давай, — третий голос, сзади от Репья. Длинный. — Чего мнёшься.
Они подталкивали его словами, как пастухи палками. Со всех сторон зашевелились, подступили ближе. Я слышал, как сужается пространство вокруг меня, чувствовал его по теплу чужих тел и запаху чужого пота. Полукруг стал плотнее. Три метра. Два с половиной.
— Шило, — сказал я негромко. — Подумай. Один раз ударишь за чужой приказ — и ты на этой дорожке. Обратно не сходят.
Молчание. Секунда. Две. Слышал его рваное дыхание совсем рядом, метра полтора правее. Потом Шило заговорил, и голос у него был другой, незнакомый. Тот, дневной, суетливый пацан куда-то делся. Говорил кто-то, кто себя заставлял, слово за словом.
— Тут мясо молчит. И не рыпается. — Голос тонкий и сдавленный, но ровный. Держался изо всех сил парень, по всей видимости. — Пока не докажет, что может хоть что-то. Ты не доказал, а я докажу.
Шаг. Доска скрипнула под босой ногой.
Тело подобралось само, раньше мысли. Колени чуть согнулись, вес ушёл на переднюю часть стопы, руки поднялись перед грудью. Мышцы ныли, спина горела тупой болью, и от усталости мелко тряслись пальцы, но ноги держали, и стена за спиной была на месте. Думать времени не было, да и думать было нечего. Шило не враг, а инструмент, которым сейчас ткнут, чтобы проверить, посыплюсь я или нет. Если его уроню, ничего не изменится, следующий шагнёт через него и продолжит. Мне нужен был не Шило, а тот, кто его послал. Кто стоял в трёх метрах справа и ждал, когда чужими кулаками решится вопрос, который он сам решать не захотел.
Ещё шаг. Ближе. Я слышал, как Шило дышит ртом, быстро и неглубоко, как его пятка коснулась доски и задержалась, прежде чем перенести вес.
— Репей, — сказал я, и голос вышел спокойнее, чем ожидал. — Сам-то чего за спинами стоишь? Молодняк вперёд пускаешь, а у самого кишка тонка до меня дойти?
Секунда тишины. Потом кто-то хмыкнул, коротко, сквозь зубы. И ещё один голос, откуда-то из середины кучи, с ленцой:
— А и правда, Репей. Чего ты? Давай покажи обмылку, кто тут Крюк, а кто языком чешет.
Смешок. Другой. Третий. Тихие, сдавленные, но настоящие. Толпа качнулась, как вода в ведре, которое толкнули. Секунду назад они были стеной, а теперь — зрители. Почувствовали запах чужого страха, может быть, или неуверенности. Слабость видна одинаково в любом мире, и в любой стае за неё платят одной и той же монетой.
Шорох и щелчок. Жёлтый язычок огня вздрогнул и поднялся, кто-то зажёг одну из масляных ламп кресалом. Свет был тусклый, но после темноты резанул по глазам. Я прищурился.
Репей стоял в четырёх шагах от меня, посреди прохода между койками. Коренастый, ноги расставлены, подбородок задран. Лицо в пятнах жёлтого света и резких тенях. Глаза бегали, быстро, по лицам вокруг, но ноги стояли твёрдо.
— А чё, — сказал он и облизнул губы. — Давай. Иди сюда, на центр. Поговорим.
Выдержал паузу. Потом добавил, громче, чтобы слышали все:
— Только учти. Когда я тебя уложу, вся ватага добивать будет. Так что думай, мясо.
Тела вокруг меня раздались в стороны. Руки подтолкнули в спину, несильно, но настойчиво. Ноги несли вперёд, в жёлтый круг света, к свободному пятачку между двумя рядами коек, где доски были затёрты десятками подошв. Я шёл и видел лица по сторонам. Глаза, блестящие в полумраке, рты, приоткрытые или сжатые. Ожидание и предвкушение.
Шило стоял у крайней койки, прижавшись бедром к каркасу. Руки висели вдоль тела. Когда проходил мимо, посмотрел на меня и тут же отвёл взгляд. В глазах было то, что я видел у зверей, которых заставляли делать трюки, а они делали, и ненавидели себя за это.
Я вышел на середину. Репей стоял напротив, в двух с половиной метрах. Повёл плечами, как перед тяжёлой работой.
— Значит, так, Падаль, — сказал он. Голос стал жёстким. — Если тебе ещё раз дадут допайку, что бы это ни было, ты несёшь мне. Лично. И кланяешься. И говоришь: «Спасибо, Репей, что разрешаешь дышать». Понял? Будешь моим личным рабом, Падаль. Бегать будешь, приносить будешь, сапоги мыть будешь, если прикажу. А если нет…
Он не договорил, просто провёл большим пальцем по горлу. Жест ленивый, показушный, для зрителей.
Кулаки у него были опущены вдоль бёдер. Расслаблены. Может говорил и верил, что слова сделают работу, что я сломаюсь от голоса и от толпы за его спиной.
Я молчал и смотрел на него. Лица вокруг сливались в пятна, я держал взглядом только Репья, и считывал то, что умел считывать двадцать лет. Корпус чуть откинут назад. Вес на задней ноге. Подбородок задран, горло открыто. Так стоит тот, кто привык пугать, но не привык драться. Кто ждёт, что противник отступит раньше, чем дойдёт до рук.
Он был сильнее меня — это было видно даже в тусклом свете лампы: шире в плечах, тяжелее, руки толще, и двигался по-другому, плотнее к земле, как человек, чьё тело уже начала менять Горечь. Как там рассказывал шило про круги? Сложно предположить, но может второй круг? Хрен знает, но точно — месяцы тренировок, закалки, работы, которых у меня не было. В честном бою положит за минуту, и оба мы это знали.
Только никто не говорил про честный бой.
Я расправил плечи. Медленно, как делал сотни раз перед вольерами с хищниками, когда нужно было показать: я здесь, я не ухожу, и не боюсь. Ноги на ширине плеч, колени чуть согнуты, подбородок опущен, прикрывая горло, руки перед собой, открытые ладонями вниз. Не боевая стойка. Стойка зверя, который обозначает территорию. Который говорит всем телом: я займу столько места, сколько мне нужно, и сдвинуть меня будет дорого.
Глаза в глаза. Прямой взгляд, без мигания.
Кто-то справа хихикнул.
— Ого. Расправился-то как. Петух на заборе.
Другой голос, сзади:
— На арене-то он так не стоял. На арене лежал, в камень вжимался.
Смех, негромкий и рассыпчатый. Репей тоже ухмыльнулся, криво, одной стороной рта.
— Гляди, ребята. Падаль грудь выкатила. Может, ему ещё меч дать? Или палку? А то такими тощими руками только зверье наглаживать можно.
Ещё смех уже гуще. Кто-то хлопнул по колену.
Я не слышал. То есть слышал, но как слышишь ветер за окном, когда внутри делаешь важное дело. Звук есть, смысла нет. Всё внимание в одной точке. Глаза Репья, плечи — руки, по-прежнему опущенные и расслабленные. Ноги, расставленные широко, вес всё ещё сзади.
Он смотрел на меня и улыбался, толпа смеялась, и парень поворачивал голову влево, к тем, кто смеялся громче, ловил одобрение, питался им, как питается любой, кто привык командовать чужими руками. Подбородок по-прежнему задран. Горло открыто. Глаза на долю секунды ушли с меня, скользнули к Кривому, который сказал что-то с соседней койки Уголок рта Репья дёрнулся, он начал отвечать —
Тогда я и бросился вперёд.
Два шага, вся длина этого тощего тела, и кулак пошёл снизу, коротко, без замаха. Не в челюсть и не в нос, а в горло. Туда, куда Рыжая сегодня тыкала пальцем, показывая на манекене: «Вот сюда, под пластину, где мягко, где дракон не защищён». Только это был не дракон, а человек, а мягкое место у человека то же самое — кадык, хрящ, незащищённый кусок горла, который нельзя накачать.
Костяшки врезались в шею чуть ниже подбородка — не нужно было сильно, хватило точности.
Репей захрипел. Рот раскрылся, глаза округлились, руки рефлекторно взлетели к горлу, корпус подался вперёд. В этот момент он был открыт весь, как зверь, который прикрывает рану и забывает обо всём остальном.
Я ударил второй раз. Костяшками, сбоку, под ухо, в ту точку за челюстным суставом, где нерв проходит близко к коже. Бил и почувствовал, как пальцы хрустнули, как отдача прошла по запястью до локтя. Кости у него были плотные и тяжёлые — рука заныла тут же, будто ударил по дереву, но нерв есть нерв.
Голова Репья мотнулась вбок. Колени подломились, тот шагнул, пытаясь удержаться, нога поехала, и он завалился на бок как мешок, выставив руку, которая тоже подогнулась. Лицо ударилось о край койки, парень упал на живот и и остался лежать, пытаясь вдохнуть через спазм в горле. Звук хриплый, как у зверя, которому пережали трахею.
Барак взорвался.
— Сука! Сука, вставай! — Кто-то орал справа.
— Репей, ты чё, харош валяться! давай, вставай! — Слева.
— Убери его! Руби обмылка! Чё лежишь!
Крик, мат, рёв в тридцать глоток, койки загрохотали, кто-то пнул деревянный каркас, и лампа на стене качнулась, тени заплясали по стенам и потолку. Репей на полу скрёб пальцами по доскам, подтягивал под себя колени, пытался встать. Получалось плохо. Тело слушалось, но голова нет, глаза плавали, и ту руку, на которую он опирался, вело в сторону. Нерв пройдёт через минуту, может, две, но пока — как с отключенной половиной лица, мышцы не слушаются, мир кренится, и земля не там, где ожидаешь.
Я отступил назад. Два шага. Три. Спина снова нашла стену. Руки подняты, перед собой, кулаки сжаты, хотя правый пульсировал болью от костяшек до запястья. Ноги расставлены, колени согнуты, вес на подушечках стоп. Та же стойка, что и минуту назад. Зверь на своей территории — я здесь и никуда не уйду. Кто следующий — добро пожаловать.
Барак замер. Несколько секунд никто не двигался. Репей лежал на полу, упираясь ладонью в доски, вторая рука прижата к шее, из горла тихий свист при каждом вдохе. Не поднимался.
Я стоял у стены и смотрел на тридцать с лишним лиц в жёлтом пятне масляной лампы. Кто-то скалился, зубы блестели, глаза узкие и злые. Кто-то смотрел иначе. Широколицый с расплющенным носом стоял ближе всех, и на его лице медленно проступало что-то вроде кривой ухмылки, оценивающей, как смотрят на собаку, которая огрызнулась и цапнула. Кривой сидел на краю койки, подавшись вперёд, и глядел с любопытством
Перевёл взгляд дальше, через головы, к дальнему концу.
Гарь сидел на койке, одна нога подогнута, спина у стены. Рядом с ним стоял один из старожилов, тот длинный, и Гарь говорил ему что-то, наклонившись к уху. Длинный кивнул и двинувшись по проходу, остановился у одной койки, наклонился и шепнул. Пошёл дальше. Шепнул другому. Третьему. Как волна по воде, от камня к берегу.
Гарь откинулся назад и улыбнулся. Ожог на его щеке в свете лампы казался чёрным.
Я не успел понять, что именно он передал, потому что барак двинулся.
— Да хрен с ним, с Репьём! Лупи этого!
Кто крикнул — не разобрал, но крик сработал, как искра в сухой траве. Справа бросился первый, низкий, быстрый, плечом вперёд. Я встретил его локтем, коротко, в скулу, тот отлетел назад, запнулся о чьи-то ноги и сел на пол. Второй налетел сбоку, я развернулся, впечатал основание ладони ему в нос, и руку пронзило болью до плеча. Третий уже схватил сбоку и толкнул в месиво.
Потом прилетело сзади.
Удар в почку. Знал, что это Шило — упел краем глаза увидеть его лицо в толпе. Кулак вошёл неуверенно, словно бьющий сам не верил, что бьёт, но попал хорошо. Меня бросило вперёд, колени подогнулись, и я не упал только потому, что вцепился в край ближайшей койки.
А дальше их стало много.
Удар в бок, в спину, по рёбрам. Пинок по голени, от которого нога поехала. Я упал на одно колено, и по голове прилетело что-то тяжёлое, может, кулак, может, локоть. Во рту стало солёно. Попытался подняться, получил ещё, в висок, в плечо, и завалился набок, на доски. Закрыл голову руками, подтянул колени к животу. Били ногами. Не все, может, половина, остальные стояли и смотрели, но и половины хватало.
Удары падали со всех сторон, глухие, тупые, через худое тело до костей. Я лежал и не кричал, нечем было кричать, воздух выбили из лёгких первым же ударом под рёбра, и я хватал его ртом, маленькими глотками, между пинками, и думал одно: голову, держи голову, руки не опускай.
Потом стало тихо, или показалось, что стало тихо, потому что в ушах зашумело, густо и ровно. Свет лампы за закрытыми веками стал красным, а потом серым, а потом никаким.
Первое, что увидел, когда открыл глаза, — потолок Лекарьской. Тот же камень, те же масляные лампы в нишах, тот же запах трав, крови и серы.
Тело болело от макушки до пяток, как сплошной синяк. Рёбра слева отзывались на каждый вдох, губа распухла, а правый глаз открывался на треть. Пальцы на правой руке двигались, но с трудом, кисть замотана в тряпку, пропитанную чем-то остро пахнущим.
— Очнулся, — сказал Костяник, не оборачиваясь. Мужчина стоял у верстака и перетирал что-то в ступке. — Два дня провалялся. Ты мне тут прописку оформляешь, что ли.
Я попробовал сесть. Получилось со второй попытки, если держаться за край койки и не дышать глубоко.
— Рёбра? — спросил я.
— Трещина, скорее всего. Одно, левое, нижнее. Остальное — мясо. Отёк сойдёт, синяки сойдут. Пальцы целы, хотя ты явно старался их поломать. Голова… — Лекарь повернулся, глянул на меня. — Голова цела. Повезло. Или кость у тебя крепче, чем выглядит.
Он вернулся к ступке.
— Семерых наказали, — сказал буднично. — Репья — в яму на трое суток. Двоих его дружков — по сорок ударов. Остальным — наряды на навоз, неделя. Рыжая утром пришла, посмотрела на тебя. Седой, кстати, всё слышал — всегда всё слышит, он за дверью стоял, а не ушёл. Просто ждал, чем кончится.
Костяник замолчал, продолжая тереть. Ступка скрежетала о пестик.
— Знаешь, что самое трудное в этом бараке? — спросил он, не глядя на меня. — Не побои. Побои — дело обычное, отлежался и дальше пополз. Самое трудное — не прогнуться. Когда тридцать рыл стоит вокруг и каждый говорит: отдай, поклонись, подчинись. И ты знаешь, что если поклонишься — перестанут бить. Просто встань на колени и скажи «да», и всё кончится. Вот на этом месте ломаются, Падаль. Не на побоях, а в момент выбора.
Мужчина поставил ступку, вытер руки о фартук и повернулся ко мне.
— Ты не прогнулся. Врезал Репью, насколько знаю, врезал ещё, получил своё и лежал, молча, не просил пощады. Это запомнят.
Я кивнул. Говорить было трудно, губа мешала, и в горле стояла сухая горечь.
Семь дней на этих койках, и каждый прошёл по одному и тому же кругу: утром Костяник менял повязки и щупал рёбра короткопалыми пальцами, так аккуратно, что я почти не морщился. Потом каша, горячая, густая. Потом лежал, ходил по комнате от стены к стене, как только смог передвигаться — разминал ноги, разрабатывал пальцы правой руки, которые к третьему дню уже сгибались нормально. Горные присоски, как оказалось используются тут не только для ожогов. Эти звери лечат вообще все. Как это работает я пока так и не понял. Вот и на рёбрах они делали свою работу — Костяник каждый вечер проверял, хмыкал и менял их на свежих.
На второй день спросил его.
— Можно двойную дозу Горечи?
Лекарь посмотрел на меня, как смотрят на того, кто вдруг просит добавить яд к обеду.
— Зачем?
— Я неделю лежу. За стенами тренируются, закаляются, а я тут потолок считаю. Хочу наверстать. Да и к тому же ты сам советовал ходить во Мглу чаще, вне очереди. Может и Горечь можно чаще принимать?
Костяник почесал лысину. Потом полез в шкаф, достал связку сушёных стеблей, тёмных, почти чёрных, и мешочек с чем-то мелким и жёлтым.
— Двойная доза тебя вывернет. Обычная тебя ещё недавно на пол укладывала, забыл? — Он помолчал. — Но можно. Если вместе с горечнянкой пить вот это, — потряс мешочком, — семя жёлтого горца, и вот это, — показал стебли, — жгучий мох. Они не усиливают горечь, но помогают кишкам и крови быстрее разносить, не складывая всё в печень. Будет тяжело. Потеть будешь, как лошадь. Сердце будет колотить, и ночами будет жарко так, что одеяло скинешь. Но тело возьмёт больше за то же время.
— Давай.
— Дурак, — сказал мужик беззлобно и начал отмерять.
Было тяжело, лекарь не соврал. Каждый вечер после двойной дозы меня выворачивало жаром, тело горело изнутри, пот катился ручьями, тюфяк промокал насквозь. Ночами я лежал и слушал, как сердце гонит кровь, быстро, гулко, и чувствовал, как что-то внутри меняется. Не могу объяснить точнее. Лёгкие дышали легче. Мышцы на руках, на ногах, на спине подтягивались, уплотнялись, хотя я почти не двигался. Воздух, который раньше казался разреженным и пустым, стал гуще и плотнее, будто в нём появилось больше того, что нужно телу.
На третий день, когда жар после вечерней дозы схлынул и я лежал в темноте, мокрый, разглядывая каменный потолок, решил потратить очки.
Двенадцать очков закалки, заработанных во Мгле. Десять за лот. Система предлагала два варианта: воспоминания носителя или знания о мире. Я выбрал первый.
И мир погас.
Вспышка. Я стоял на каменной площадке, открытой всем ветрам, и руки были детские, тонкие, смуглые, с цыпками на костяшках. Передо мной на подушке из вытканной шерсти лежало яйцо. Большое, с голову взрослого человека, серо-синее, с прожилками, как молния на грозовом небе. Тёплое. Я чувствовал тепло даже на расстоянии вытянутой руки.
Вокруг стояли люди. Старики в тяжёлых плащах, женщины с заплетёнными косами, мальчишки моего возраста, с широко раскрытыми глазами. Дед, огромный, бородатый, с руками как корни, стоял за моим плечом и гудел басом:
— Давай, Аррен. Положи ладони. Дыши ровно. Слушай.
Я положил ладони на скорлупу. Гладкая и горячая. Закрыл глаза. Потянулся внутрь, как учили, как показывала шаманка Кремень, старуха с белыми бельмами вместо зрачков, которая ходила без палки и никогда не спотыкалась. Потянулся и услышал…
Пустоту. Яйцо молчало. Под ладонями тепло, но это тепло камня, нагретого солнцем, а не живое.
Я простоял так очень долго. Руки затекли, пальцы одеревенели. Когда открыл глаза, лица вокруг были другими, чем в начале. Дед смотрел в сторону. Шаманка Кремень покачала головой.
Вспышка перескочила. Второй раз. Другое яйцо, белое, в инее. Другая площадка, та же гора. Мне четырнадцать. Руки дрожат, но уже не от волнения, а от страха. Ладони легли на ледяную скорлупу, холод обжёг кожу, и я потянулся снова, изо всех сил.
Вновь ничего.
Третий раз — мне пятнадцать. Вновь отвержение. Я стоял на коленях, потому что ноги не держали, и плакал, беззвучно, ладони лежали на тёплом боку яйца, и внутри было тихо, и пусто.
Вспоминание оборвалось. Я лежал на койке в Лекарской и смотрел в потолок. По щекам текло, и я не сразу понял, что это моё или его. Грань размылась. Боль отвержения была настоящей, застарелой, въевшейся в кости этого тела, как ревматизм. Мальчишка, который хотел одного и не получил ничего трижды. Расстраивало, лишь то, что я это уже и так знал. Видел тот сон, в самом начале своей жизни здесь и слышал то, что обо мне говорили.
Через два дня, когда набрались следующие десять очков от закалки, я потратил их на знания о мире.
Этот кусок лёг иначе, чем-то вроде книги, которую быстро пролистали перед глазами. Факты, образы, карты, впечатанные в память, будто я знал это всегда, но забыл и вспомнил.
Племена. На востоке, за хребтами, в изолированных долинах жили свободные племена. Десятки, может, сотни. Каждое со своим укладом, своими драконами, своим пониманием Связи. Племя Чёрного Когтя, откуда было это тело, одно из крупных. Они не ломали зверей, а выращивали их с яйца, с момента вылупления, и подросток проходил ритуал Первого Касания. Дар, врождённая способность, которую нельзя натренировать и нельзя купить. Один всадник, одна Связь, одна жизнь. Если яйцо не ответило трижды — всё. Отвергнутый, без второго шанса.
Я лежал и переваривал. Теперь понятно, что имел в виду Гарь, и почему барак загудел. Сын всадника, трижды отвергнутый яйцами, сосланный отцом к укротителям. Выкидыш. Хуже, чем безродный, потому что безродный хотя бы не пробовал и не провалился.
Последний кусок знаний пришёл ещё через два дня, и оказался самым полезным.
Местность. Лагерь Железной Узды сидел на Гребне Хребта, длинном, как хребет зверя, вытянутом с севера на юг, на высоте около двух тысяч ста метров. Ниже — Мгла. Выше, за хребтом, на северо-запад — перевалы, а за ними начиналась земля, которую я не ожидал увидеть в мире, где цивилизация жалась к вершинам. Плоскогорья. Широкие, открытые, на высоте двух с половиной — трёх тысяч метров, где климат был суровый, но пригодный для жизни. Деревни, пастбища, террасные поля на склонах. Целые сотни километров обитаемой земли, может больше, с разным климатом, от продуваемых степных равнин до лесистых предгорий, укрытых от ветра. Люди селились выше, подальше от Мглы, и чем выше, тем богаче и безопаснее. Лагерь клана стоял низко, на самом краю, потому что для закалки нужна близость ко Мгле, и потому что здесь дикие драконы спускались к границе Пелены за добычей, и ловить их было проще.
Недалеко от лагеря, меньше дня пути на северо-запад, есть деревня. Маленькая, без названия в моей новой памяти, просто скопление домов, куда клан возил на продажу сломанных виверн и откуда привозил зерно и припасы. А дальше, примерно на неделю пути верхом, если идти по хребту на север, а потом спуститься на плоскогорье, стоял небольшой город. Имя размылось, то ли каменное что-то, то ли железное, но место было торговое, перекрёсток караванных путей, где встречались клановые, племенные и имперские.
Мир оказался больше, чем я думал. Гораздо больше. Не горстка камней над океаном тьмы, а целая география, с дорогами, людьми и расстояниями.
Система зафиксировала: прогресс закалки — плюс двадцать процентов к первому кругу за неделю. Кровь принимала Горечь и перерабатывала.
На седьмой день Костяник пощупал мои рёбра, заставил согнуться, разогнуться, покрутить руками, присесть и встать.
— Жить будешь, — сказал он. — Ребро срослось, но аккуратнее. Месяц без ударов туда, если получится. — Хмыкнул. — Горечь продолжай, двойную, раз уж начал. Жёлтый горец и жгучий мох я тебе с собой дам, на пять дней. Дальше сам у меня возьмёшь если нужно, сильно об этом не трепись. Сам понимаешь почему.
Я стоял посреди Лекарской, одетый в чистую серую рубаху, которую принёс помощник Костяника. Тело чувствовалось плотнее, чем неделю назад. Лёгкие дышали ровнее, мышцы на ногах и спине подтянулись, и воздух, вечно разрежённый и скупой, наконец перестал казаться пустым. Горечь работала, закалка шла.
Костяник стоял у верстака и смотрел, как я разминаю кисти.
— Иди, Падаль, — сказал он. — Тебя ждут.
Двое Крючьев ждали за дверью. Один молодой, с длинным лицом и свежим клеймом на предплечье, второй постарше, коренастый, с перебитым носом. Кивнули и пошли впереди, по знакомой уже лестнице вниз, мимо Среднего яруса, мимо кузницы, где стучал молот, мимо открытых навесов, из-под которых тянуло жаром и запахом горелого железа. Я шёл за ними и привыкал к тому, как ноги ставит это тело. Увереннее, чем неделю назад. Ступни цеплялись за камень плотнее, и дыхание не сбивалось на спуске. Мелочь, но я её чувствовал.
Нижний лагерь открылся, как всегда, запахом сырости и кислятины. Тренировочная площадка, утоптанный пятак с обожжёнными манекенами, бочки с мутной водой. Ветер с запада нёс привкус Мглы, горький, как медная монета на языке.
На площадке сидели и лежали Черви. Человек двадцать пять, может, тридцать. Послеполуденный отдых, тела мокрые от пота, рубахи расстёгнуты или стянуты через голову. Кто-то пил из кружки, кто-то растирал икры.
Крючья довели меня до края площадки и ушли, так же молча, как привели. Я остановился на секунду, оценивая лица, кто где сидит, кто на кого смотрит. Профессиональная привычка, от которой не отделаться: войти в новое пространство и прочитать расклад, прежде чем сделать первый шаг.
Меня заметили сразу. Разговоры гасли, как лампы тогда в бараке, один за другим. Головы поворачивались. Кто-то перестал жевать, кто-то убрал руку от кружки. Тридцать пар глаз, и в каждой паре что-то своё: любопытство, настороженность, оценка, равнодушие. Репей сидел у дальнего столба, подбородок в ладони, и не смотрел на меня. Подчёркнуто не смотрел. Шило стоял у бочки с водой, замер с кружкой на полпути ко рту. Глаза нашли мои, дёрнулись в сторону и вернулись. Я не стал задерживать на нём взгляд.
Молча прошёл через площадку к свободному месту у стены — не выделяющемуся куску камня, где можно сесть и не бросаться в глаза. Сел. Вытянул ноги. Прислонился спиной к тёплой от солнца скале и закрыл глаза на пару секунд, потом открыл. Обычный Червь после лазарета. Вернулся. Сидит. Дышит. Ничего особенного.
Разговоры вернулись. Сначала шёпот, потом голоса, потом обычный гул площадки. Кто-то засмеялся чему-то своему. Кто-то окликнул кого-то по кличке. Площадка вернулась к жизни, и я стал частью её фона, а не центром внимания. Так и нужно — не лезть, но и не прятаться. Просто быть.
Минут через десять рядом сел Кривой, тот длиннолицый с выбитым зубом. Ничего не сказал. Сел, достал из-за пазухи корку хлеба, разломил, протянул половину мне. Я взял и кивнул, тот кивнул в ответ. Мы сидели и жевали хлеб.
Тихоня прошла мимо, с ведром, по пути куда-то. Посмотрела на меня в упор, и чуть замедлила шаг. Потом пошла дальше.
Тень легла сверху. Я поднял голову.
Гарь стоял надо мной. Руки в карманах, плечи расправлены, ожог на правой щеке блестел в послеполуденном свете. Лицо спокойное. Он посмотрел на меня сверху вниз и молчал. Потом кивнул в сторону от площадки, туда, где тропа уходила за каменный выступ.
— Пошли, — сказал он. — Поговорим.