В 1945 голу вышел на экраны положенный на полку четыре года назад фильм «Сердца четырех». Уже второй в судьбе Серовой после «Строгого юноши». Но о первом пришлось забыть, он так и не был показан при жизни Серовой и, таким образом, стал событием уже 90-х годов. А «Сердца...» все же освободили из-под спуда в конце войны, когда появилась необходимость развеселить людей хорошей комедией. Критики фильм не оценят. Так, пустяк: «Кое над чем зритель посмеется, кое в чем посочувствует, а в общем — скоро забудет»
Но «Сердца четырех» и сегодня в числе лучших отечественных довоенных комедий. Он хорош своим молодым, остроумным ансамблем — В. Серова и Е. Самойлов, Л. Целиковская и П. Шпрингфельд. Хорош дивной, чистой, свежей Москвой, девственными Воробьевыми горами довоенного образца, летней дачной станцией в лесу. Беспечен мир — возможно, и фильм запретили оттого, что беспечность героев (добрая половина коих — славные военные ребята) несколько контрастировала с реалиями 1941 года. Валентина — смешная, в фальшивых очках, с усиками, с пушистой белой челочкой, преподает в университете, автор труда «Кривая ошибок и понятие случайностей». И очаровательна в момент слабости — слабость наступает мгновенно: как тает она и преображается от первого же мужского прикосновения! «Все стало вокруг голубым и зеленым» — с изрядной долей самопародии Валентина играла свою маленькую лицемерку Галю Мурашову в этой незамысловатой комедии положений. Точнее, лицемерку наизнанку: самоуверенная и независимая женщина, какой представлялась героиня в первых кадрах фильма, — недостижимый идеал самой актрисы Серовой. Трогательная влюбчивая девчушка, которая буквально вылуплялась, как птенчик, из скорлупы этой взрослой серьезности, — сама Валентина, настолько естественная, что, казалось, спрыгни она с экрана в зал — никто не удивится. Все три фильма, где Серова играет главную роль, навевают мысль об импровизации особого толка, словно их создатели в какой-то момент отмахивались со вздохом — пусть ведет, и Валентинина бестолковая, обаятельная непосредственность действительно вела действие фильма за собой, персонажи как таковые устранялись в тень. Возможно, поэтому не сложилось у нее с кино.
Картина «Жди меня» вызвала у критиков прохладную реакцию. Уж что говорить, своеобразный, слишком домашний, семейный фильм. Этим и задевал за живое. Война закончилась не для всех. Солдаты несли службу на границах страны, бои продолжались, и фильм оставался актуальным.
Из писем в газету:
«...Помню вечер в Монголии — 6 августа 1945 года. Прямо под открытым небом показывают фильм «Жди меня». И мы, солдаты, долгое время оторванные от своих домов, увидели на экране Валентину Серову в роли преданной, любящей жены... И всем тогда хотелось, чтобы наши любимые были похожи на Лизу...»
Есть актрисы, которых любишь, но они изначально недоступны в сознании. Грезить о Серовой возможно. Ее редчайшее качество — оставаться на экране женщиной.
Сколько непридуманного, естественного было в ней, даже неправильность ее черт делала ее образ во сто крат милее. Это лицо — страстное, видно, как страсти зарождаются, эта чувственная линия носа и губ, эти одинокие, шальные глаза, в них такая грусть и надежда.
Удивительно, но точно такая же милая улыбка и милые, одинокие, чуть шальные глаза на многих женских семейных фотографиях тех лет, и та же прическа, гладкая волна белых, русых, темных волос, и разворот в три четверти, и взлет утонченных до выразительной стрелки-ниточки бровей, такие же скуластые русские, украинские лица. Верно, думали об одном — и все эти женщины, и она.
Что ощущала Валентина, когда увидела себя — усатую, бойкую, слабую на мужские прикосновения, притворно умную образца сорокового года Серову? Беспечно поющую:
Хотелось бы мне отменить расставанья,
Но без расставаний ведь не было б встреч!
«Встречи — расставания» стали лейтмотивом ее послевоенной жизни с Симоновым. Трепетное «жди меня» очень скоро обернулось утомительным — длиною в бесконечные дни и месяцы — бесконечным процессом ожидания.
В конце войны Симонов успел объехать всю воюющую и выздоравливающую Европу. «Когда после войны Константин Михайлович посмотрел английский фильм «Мистер Питкин в дни войны», — заметил Б. Панкин, — он, не упускающий случая поиронизировать над самим собой, подумал, что такой фильм и в таком же ключе можно было бы снять и о нем, военкоре Симонове».
Он, конечно, скучал по своей Ваське, писал ей стихи:
Никогда не думал, что такая
Может быть тоска на белом свете.
Но тоска тоской, а дело делом. Сразу после объявления мира он оказался в Праге, написал для театра по свежим следам «Под каштанами Праги» — сентиментальную пьесу, которую поставили в Ленкоме. Роль обреченной на верное ожидание чешской девушки Божены играла, естественно, Валентина.
После войны необходимость в поездках по стране, по миру не только не отошла на дальний план, но, напротив, оказалась самой актуальной Симонов работал все так же энергично. Он был очень популярен, его публиковали повсюду в мире, его стихи и драматические произведения узнали в разных странах. Кому, как не ему, представлять культурную элиту великой страны за ее рубежами? Он должен был уезжать и возвращаться. Уезжать не от Валентины — в поисках самого главного в мире, в истории. Ему следовало бывать всюду, и поездки становились постепенно внутренней причиной конфликтов между ним и женой, она никогда не могла полюбить одиночество. Она ненавидела именно эти длительные командировки, и даже эти письма, нежные и страстные, напоминали ей все больше о том, что Костина любовь к ней носит отчетливо литературный характер. Странное свойство: сама Валентина достаточно путешествовала с концертами, со спектаклями, но с обостренной обидой и нетерпением относилась именно к его отлучкам, Он был в центре жизни, а она постепенно оказывалась вне ее. Он становился все более важным литературным чиновником.
Вот в этой-то ситуации Валентина и должна была повзрослеть, стать серьезнее. Бросить свое простодушие, научиться дипломатии жены большого чиновника, бросить ждать его с нервом из любой командировки, успокоиться. Но и она была дитя войны, дитя пограничной ситуации. Рискну сказать — она по-детски ждала приключений, отчаянных жестов. Их отсутствие со стороны любящего мужа и почиталось за ослабление любви. После войны им стало тяжелее оставаться надолго вместе. Она не повзрослела. Внешне она являла собой образ великосветской дамы, но внутренняя неуверенность переполняла ее ежеминутно. Инфантильная отчужденность от семейных проблем мешала Валентине преодолеть себя.
Если бы ей немного практичности, немного умения жить с человеком такого полета. И странно, в первом браке она все это знала, и терпела, и стойко ждала, а ведь тогда понимала: каждый день и каждый час разлуки с Анатолием заключал в себе смертельный риск. Теперь же она сходила с ума от одиночества. Начала пить, появилась алкогольная зависимость.
У Симонова развивалась иная, трудоголическая зависимость. «Он уже был отравлен ощущением собственной незаменимости, ежедневной и ежечасной необходимости кому-то и для чего-то и с тоской и недоумением оглядывался вокруг, если вдруг затягивалась пауза между двумя телефонными звонками в его первой в Москве квартире, которую можно было уже без всяких натяжек назвать домом» — вот точный диагноз, данный этому «заболеванию» Б. Панкиным.
Речь идет о квартире на Ленинградском проспекте, той самой, полученной в год 42-й, во время войны. Здесь он живет вместе с Валентиной и в то же время обособленно. В другом конце длинного коридора! Симонов незаменим, и любая малейшая пауза в работе тревожит его. Странно, почему бы эту паузу не посвятить тем, кому он нужен более всего на свете, — жене, приемному сыну? Ведь Толя рос — по всем повадкам, при столь знаменитом отчиме — безотцовщиной?
Кстати, о детях, которым тоже необходим отец. В книге «Четыре Я Константина Симонова» Панкин «родил» Серовой и Симонову дочь Машу буквально на четыре-пять лет раньше, чем это произошло в самом деле, она появилась на свет у Панкина сразу после войны. Отсюда и некоторое сдвинутое во времени отношение к так называемой личной жизни героя, где с Валентиной покончено чуть ли не в 46-м, во всяком случае, как персонаж она появляется случайно, в стороне от бурь симоновской жизни, являясь в действительности и по существу первой стихией его бытия на протяжении еще почти десяти послевоенных лет... Маша у Панкина года на три-четыре моложе Алексея. На самом деле разница в возрасте у старших детей К. Симонова — 11 лет!
Но Б. Панкин словно бы заранее освобождает своего героя от Серовой. Ее, как женщину, доставляющую сплошные неприятности, вычеркивает из полной больших свершений жизни замечательного человека. Даже в знаменательном эпизоде отъезда поэта в Японию на вокзале среди провожающих Симонова главенствует Серафима Бирман, а не Валентина. Со старушкой Бирман горячо и пылко прощается Симонов на вокзале, уезжая надолго в Страну восходящего солнца. Зря, я думаю. Конечно, Бирман — друг Валентины, и работала с ней, и ставила с ней спектакли. Симонов ее уважал и любил как коллегу по театру, но вряд ли прощался все-таки с ней, а не с женой, которая только спустя четыре года подарит ему дочь.
В конце 1945 года Симонова включили в состав ответственной делегации в Японию, только что проигравшую войну, более того, он возглавил группу журналистов. С ним ехал и его давний друг Борис Горбатов.
Все казалось таким естественным. Он уезжал в конце декабря 45-го. До Владивостока — поездом. На платформу вместе с Валентиной пришли несколько актеров — ее коллег из Ленкома, они провожали своего знаменитого драматурга. Праздновали отъезд весело, пьяно, широко, пили шампанское В общем, самая нормальная ситуация: деловой муж уезжает, жена провожает. Будут нежнейшие письма, подробные, любовные:
«. ..Завтра но рассвете улетает еще один самолет. Не знаю, когда и как доберется до тебя это письмо, но пользуюсь каждым шансом. Темнеет рано, жизнь города замирает, и очень тоскливо по вечерам, а днем суета, поездки, разговоры — и время до вечера идет незаметней. Сейчас за окном уже темно. Через полчаса в отеле поздний по-английски обед, а потом поеду в посольство, повезу пакет. В отеле душно — американцы любят тепло топить, а на улице днем градусов пять-шесть тепла. Вчера на весь день ездили в горы, наверху шел крупный снег. Сидели дрожа в японском клеенном из бумаги домишке, на корточках вокруг лаковых столиков и ели жарившиеся на жаровне «скияки» — куски полусырого мяса с грибами и кореньями...
Токио, 1946, 6 января»
«Милая моя, дорогая, ненаглядная, любимая. Час назад прочел твои дорогие нежные письма — все сразу — и у меня то же чувство щемящего стыда и горечи за все ссоры, за все грубые слова, за все издержки той нескладной но сильной и большой любви, которою я люблю тебя.
Те радостные вещи, которые я узнал с премией и кандидатством обрадовали меня как-то задним числом сейчас когда я прочел твои письма. Я счастлив, что исполняется сейчас когда ты меня любишь (как хорошо писать и выговаривать это слово которого я так долго и упрямо ждал) то о чем я тебе самонадеянно и тоже упрямо говорил давно, кажется сто лет назад, когда был Центральный телеграф и несостоявшееся Арагви и когда ты меня не любила и может быть правильно делала — потому что без этого не было бы может быть той трудной, отчаянной, горькой и счастливой нашей жизни этих пяти лет.
Что-то странное произошло со мной. Я почти трусливо берегу себя для встречи с тобой.(...)
Я потащусь во Владивосток на пароходе. Да, позже на три дня — но увидеть тебя без «если».(...)
Нет, Алеша из «Обыкновенной истории» не прав — я хочу и буду говорить тебе прекрасные слова любви и буду повторять потому что для чего как не для этого устроена страшная и удивительная жизнь.
Я люблю тебя, моя дорогая, — вот в чем все дело — если говорить коротко то что мне хочется сейчас сказать бесконечно длинно, (...)
Я бы солгал, если бы сказал что мне грустно. Мне не грустно и не скучно, я просто как часы отстукиваю часы и минуты отдаляющие меня от встречи с тобой. Два месяца отстучали, осталось столько же. Я не живу, я жду. Я работаю много и упорно, как вол, я это умею я не психую и не пью больше чем обычно и не курю папиросу от папиросы, но жду упрямо и терпеливо. Мы увидимся моя родная так как не увидится никто другой. (...)
У меня чувство в этой поездке такое, словно это какое-то неизбежное испытание временем, которое только к счастью, за которым сразу начинается счастье с первого твоего объятья, с первого поцелуя, с первой минуты вместе (...)
Ты спрашиваешь, почему нет стихов в письме. Нет и не будет. Будут только вместе со мной, потому я ничего не хочу украсть у нашей первой ночи, ничего, в том числе ни одной минуты из счастливых минут чтения того что ты еще не знаешь (так долго пишется — так коротко читается).
10-го
А сегодня день твоего рождения и в девять часов мы все тут четверо в доме и Муза соберемся чтоб выпить за тебя.
Если ничего не напутали в Москве ты получишь от меня сегодня цветы и записку. Дай бог (...)
Если хочешь себе меня представить точно как я есть сейчас — открой альбом и найди хату в медсанбате — где я лежу и ко мне пришел Утвенко. Так же не брит, так же обвязан компрессами и в той же безрукавке и ты еще дальше от меня чем тогда. Может быть и не надо все это писать в письме — но вот так подошло, девочка моя, что хочется до смерти чтоб ты пожалела. Знаешь, мне иногда казалось, что тебе в твоем чувстве ко мне не хватает возможности помочь, пожалеть, поддержать. Я в этом чувстве всегда ершился, и в начале нашем принятый тобой слишком за мальчика раз навсегда поднял плечи, закинул голову и, присвистывая, старался быть слишком мужчиной — больше чем это нужно и больше чем это правда по отношению ко мне. И в этом часто у меня было отсутствие искренности и открытости души для тебя до конца, что порой обижало тебя и сильно, я знал это.
Сейчас что то повернулось в моей душе, повернулась какая-то дверь на неслышных ни для кого петлях. (...)
Сейчас напишу тебе вещь над которой если хочешь, улыбнись, это мелочь, но сейчас вдруг ужасно важная для меня — я с какой-то небывалой нежностью покупаю от времени до времени милые безделушки для нашего дома — я не знаю где он будет, надеюсь вместе с тобой что не там где сейчас — но он мне отсюда представляется впервые каким-то небывалым и прочным (на целую Библию) Ковчегом Счастья (...) К чему написал это — наверное просто чтоб улыбнулась своей вдруг застенчивой тихой улыбкой — бывает у тебя такая, именно такая и я ее люблю больше всех других, эта улыбка — ты, какой тебя иногда знаю один я и больше никогда и никто.
Родная, нет сил больше писать — устал от муки видеть тебя и не видеть говорить с тобой и не говорить — сейчас лягу и попробую заснуть, но я не прощаюсь - последние строчки завтра перед самым отъездом на пароход — утром, а пока — господи, как я тебя люблю и как мне сейчас недостает твоего желанного милого тела рядом со мной, и пусть было бы плохо, как бывает всегда когда слишком хорошо.
11-го утро последние две минуты. Родная моя девочка целую тебя всю от кончиков пальцев до кончиков волос хочу тебя люблю стосковался по тебе до безумия. Все.
Жди меня.
Твой К.
11 Февраль 1946. Токио».
« 8 марта 1946 г., Токио...
Что сказать тебе? Во-первых, работаю как вол, глушу тоску, как могу. Написано уже больше тысячи страниц, делаю все, чтобы к 25-му кончить все и быть готовым лететь или плыть первой оказией. Во-вторых и главных, — нет жизни без тебя. Не живу, а пережидаю, и работаю, и считаю дни, которых по моим расчетам осталось до встречи 35—40. А в-третьих, верю как никогда в счастье с тобой вдвоем. Нет причин вне нас самих для того, чтобы его не было — были и уменьшились, и сейчас кажется мне, что нет их и не смеют они быть. Скажи, что так, скажи, что я прав.
Я так скучаю без тебя, что не помогает ничто и никто — ни работа, ни друзья, ни попытки трезво думать...»
Но именно эти месяцы разлуки особенно тяжело переживала Серова. Она уже пила, и процесс становился необратимым Симонов за тысячи верст блистал на концертах и литературных вечерах и читал свои (ее!) лирические стихи. Она пила одна в квартире на Ленинградском проспекте.
Симонов задумал построить дачу в Переделкине и фантазировал вдали о ее экзотическом убранстве. Закупал всевозможные восточные диковинки — куски вышитых шелком и золотом тканей, кимоно и смешные женские туфельки для Вали, Аленьки, Роднуши, лакированные шкатулочки, наборы для чайных церемоний, фарфоровые чашечки, рюмашечки для саке, фарфоровые вазочки, веера, шелковые картины с изображением цветущей сакуры, тростниковые занавески, маски, куклы.
Он воображал, что устроит их жизнь похожей на мечту, что создаст для Валентины дом уютным и экзотическим гнездышком любящих людей.
Валентина, приезжая домой, думала о том, что квартира в дальнем конце длинного буровского коридора пуста.
По-прежнему Симонов писал ей стихи:
Еще кругом был пир горой,
Но я сидел в углу.
И шла моя душа босой
По битому стеклу
К той женщине, что я видал
Всегда одну, одну,
К той женщине, что покидал
Я, как беглец, страну,
Что недобра была со мной.
Любила ли — бог весть
Но нету родины второй,
Она одна лишь есть.
Стихи не такие красивые и вдохновенные, как в 1941-м, можно сказать — слабые стихи. Почти беспомощные, торопливые образы. Но все о том же — об их разлуке, о своей тоске. Казалось бы, что тосковать? Кто теперь его гнал от себя? Валентина, надеюсь, тоже понимала, что стихи слабые. Все равно она очень любила его стихи, знала их наизусть. Со своей привычной уже иронией посмеивалась над слабостью своего беглеца: нельзя быть и чиновником и поэтом одновременно. Возможно, образ героя-трубадура казался ей несколько пародийным. Может, и фальшивым по отношению к ней. Пила она не от тоски по беглецу. Пила от смешного и отвратительного лицемерия жизни. Как поэзия с ее пламенными чувствами (к ней) превращается в привилегии, в большие (очень большие) деньги? Как был искренен Толя! Как галантен К.К. Рокоссовский! Как предают мужчины! Как циничен мир... Просто пила — как тут объяснишь?
В Японии Симонов узнал, что его выдвигают в Верховный Совет СССР. И его пьеса «Под каштанами Праги», написанная для Валентины в первый месяц мирной жизни, по следам пражской командировки, получает очередную Сталинскую премию. Но главное, только-только достигнув родных берегов, во Владивостоке Симонов получил приказ лететь в Москву самолетом и через несколько дней, без передышки, — в США.
Валентина, услышав об Америке, пришла в смятение и отчаяние. Когда и кто будет устраивать жизнь в доме...
Приезжая, он так устраивал их жизнь, что она наполнялась людьми, друзьями, важными знакомыми. Дом его, о котором мечтал, наполняясь прелестными подробностями экзотической жизни бывалого путешественника, становился чем угодно — отелем, гостеприимным приютом для друзей, но не уютным гнездышком любящих людей.
Кризис отношений не просто затягивался, он перерастал в патологию. Она устала ждать его из Японии. Он думал, что все уладит. Но ведь он не принадлежал себе. Государственный человек! Только что несколько месяцев в Японии, и теперь опять — три месяца...
В Америке Симонова читали, его лирика, повесть «Дни и ночи» были переведены на английский и лежали на прилавках книжных магазинов. В маленьких театрах Нью-Йорка и других городов ставились его военные пьесы: Валентина — Лиза, Катя, Варя — поднималась (в исполнении других, красивых и нет, белых и даже черных женщин) на многочисленные подмостки за океаном Магия серовской неповторимости рассеивалась, таяла, как гудзонский утренний туман. Он вдруг отчетливо представил себе, что она ни при чем... Только он создал своих честных, нежных, ждущих женщин. Он встречался с такими знаменитостями, что кружилась голова. Чарлз Чаплин, Артур Миллер, Гарри Купер... Он видел их в работе. Альберт Эйнштейн. Его не в работе, конечно, но — встречал. И все знали его «Жди меня», читали или слышали о его прекрасной музе. А слабая и безвольная Валентина в Москве чувствовала себя брошенной.
Симонов не просто пребывал в Штатах, он обладал статусом необычайно состоятельного человека. Даже малой толики, оставленной ему от американских гонораров, хватало на роскошную жизнь. Он наслаждался свободой и сибаритствовал.
«Симонов убеждал себя, что его поездки — в Японию, Америку — это продолжение войны, но иными методами... указание лететь в Америку рисовалось командировкой прямо на линию огня. Но, словно Дон Кихоту, ему с недоумением приходилось оглядываться вокруг в поисках заколдованного противника», — писал Б. Панкин.
«Холодная война» еще не наступила. А Симонов предчувствовал и уже видел «образ врага» Это ему удавалось отлично. Но все же он понимал, что началась другая, мирная жизнь. И Валентина понимала, но взять себя в руки не могла. И непонятно было обоим, откуда это отчуждение? Если бы проблема заключалась только в его командировках. Но нет. Все меньше точек соприкосновения, все глубже отчуждение...
«По коротким и редким весточкам из дома он чувствовал, что заданный им в письмах и в первых стихах на японском материале тон, — пишет Б. Панкин, — прямо не высказанное, но прочитывавшееся в каждой строке предложение считать, что рожденная войной модель сосуществования продолжается, там, что называется, не проходили»
Я знаю, ты меня сама
Пыталась удержать.
Но покаянного письма
Мне не с кем передать.
И все равно, до стран чужих
Твой не дойдет ответ,
Я знаю, консулов твоих
Тут не было и нет.
Но если б ты смогла понять
Отчаянье мое,
Не откажись меня принять
Вновь в подданство твое...
«Моя любимая!
Как ты? Может, я часто не прав бывал в последнее время и среди суеты и своих дел мало думал о тебе в самом главном — о том, как на душе у тебя, как тебе работается, как дышится. И это невнимание большее, это грех больший, чем забыть чиркнуть вовремя спичку. И я повинен в этом, и мне сейчас на расстоянии горько, что не могу поговорить с тобой, помочь тебе...»
Симонов и сам чувствовал, что он уже не военкор, а заслуженный государственный муж и дом должен быть степенным... Но он любил высокие проявления духа, пограничные ситуации, он был драматург их жизни и хотел, чтобы так оставалось всегда. Подспудно он стремился именно к этому. Валентина пограничные ситуации воспринимала все с меньшим энтузиазмом: ей тридцать лет, актерская карьера, как по кругу лошадка, идет за симоновской мельницей театральных созданий. Анемичных, послушных, глуповатых. Скучно.
Познав Америку с ее лицемерием и жаждой наживы, Симонов обогатил театральный репертуар новым драматическим произведением — пьесой «Русский вопрос». Таким образом он вроде как ответил Валентине, что старается для нее исключительно. Пьеса являла собой очередной вариант личной жизни автора в предлагаемой ситуации — модель «Если бы я потерял свое положение, как бы себя повела со мной она, жена писателя?». Впрочем, интимный подтекст уже не считывался буквально.
«Русский вопрос» в конце сороковых с железной непоправимостью сталинского указа загрохотал по театральным подмосткам империи. Это был обязательный, как диамат, экзамен, безумный конкурсный смотр, в котором принимали участие практически все звезды — от всесоюзною до поселкового масштаба. Вся театральная страна, напряженно задавшись «русским вопросом», дружно разрешала его силами самых своих любимых артистов. Только в Москве его ставили не то пять, не то семь театров одновременно — странно, что не все двадцать пять сразу.
«Сегодня пьесы Симонова могут показаться ходульными, выдуманными, особенно это заметно, когда читаешь «Русский вопрос», — пишет В. Вульф — Искусство в те годы брало на себя пропагандистские функции, эффект достигался с помощью прямой дидактики. Пять московских театров ставили «Русский вопрос».
Гарри Смит, герой пьесы, поехал в Россию, чтобы написать книгу о русских. От него ждут антисоветской рукописи, но он пишет честную книгу и терпит жизненную катастрофу, остается без средств, без дома, и от него уходит жена Джесси, любящая его на американский манер.
Сконструированная, прямолинейная пьеса воспринимается как откровенный знак приверженности автора сталинскому режиму. Пьеса из тех, что не остается за пределами сиюминутности, но в те годы, когда Джесси играли Степанова, Зеркалова, Любовь Орлова, Казанская, Варгина, Серова удивляла несентиментальностью. Ее лирическая струя придавала образу щемящую трогательность. Она всегда, играя любовь на сцене, была бесконечно трогательна. Пока ее героини были любимы — они ничего не боялись, наоборот, всегда были готовы прийти на помощь, но когда они теряли любовь — медленно шли на дно».
«С большим мастерством, потрясая зрителей, передаст В.В. Серова финал этой "человеческой комедии"» — так парой строчек отмечены успехи Серовой в пропагандистской пьесе.
После США странствия Константина Михайловича по дальним странам не закончились. Из Канады он отправился пароходом во Францию и прибыл в эмигрантский Париж.
«В Париже, как и в Штатах, они (с Эренбургом. — И.П.) сразу оказались в водовороте имен и событий. Луи Арагон и Эльза Триоле пригласили своего старого друга Илью, а заодно и Симонова, которого знали только по имени, на «Чердак», так называлось место, где функционировал Комитет французских писателей. Здесь он увидел Элюара, Кокто, Сартра...
...Среди первой волны русских эмигрантов, где никто не мог остаться равнодушным к тройке из Совдепии, царило смятение и воодушевление...»
Возможно, Б. Панкин и преувеличивает. Эмигранты относились к гостям настороженно.
«Я с охотой взял на себя это неофициальное поручение попробовать повлиять на Бунина, — писал Симонов в дневниках. — Не собираясь с места в карьер приниматься за уговоры, брать паспорт и ехать, я видел свою задачу в том, чтобы рассказать Бунину все, что ему будет интересно: о войне и о людях во время войны, дать ему представление о том, что мы испытали за последние годы, и всем этим душевно приблизить его к нам».
Бунин пришел на встречу в советское посольство, где в концертном зале Симонов читал «Жди меня», лирику. Там Бунин и познакомился с поэтом-дипломатом, обремененным сложной миссией. Симонов прочитал уже «Окаянные дни». Возможно, его дворянская кровь (во всяком случае, по материнской линии) и подсказала ему, насколько глубок патриарх Бунин, насколько прав и точен, но он знал, что надо объяснить другое ~ великий Бунин испытывает великое заблуждение относительно революционных событий и пришло время посмотреть на новый мир иными глазами. Тем не менее и несмотря на миссию, Симонов все же чувствовал, что с заданием не справится.
Симонов умел говорить убедительно и развертывал перед Буниным картины героического настоящего своей социалистической Родины — Советского Союза У Бунина была другая родина — Россия. И Симонов понимал это. У поэта были средства пустить пыль в глаза далеко не богатому человеку, в Париже он получил гонорар за две книги. Он водил писателя в ресторан, и ощущение, что советский художник — личность преуспевающая, не должно было вызвать ни малейших сомнений. Бунин ответно пригласил щедрого полпреда России в гости. Симонов подготовился к сему событию тщательно и продуманно На специальном самолете Валентина привезла московские гостинцы — черный хлеб, сало, селедку, водку, колбасу с жиром: все — чистый яд. И главное — наконец прилетела сама! (Правда, биографы о данном обстоятельстве не упоминают.) А Бунин, радуясь угощению и восхищаясь молодой красивой женой своего нового знакомого, в общем, понимал «задание» Симонова, но ничем своего понимания не выдал и сводил разговор к старости своей и неохоте к перемене мест, к привычкам, комфорту дома. Беседуя мирком с гостями и воздавая должное их талантам, Бунин ни на миг не раскаивался в своем отношении к Советской России. Валентина, рассказывают, пела ему дивные народные песни, и он загрустил о России. Впрочем, кто знает?
Часто в статьях о Серовой упоминают, что она, по свидетельству многих русских эмигрантов, сыграла свою особую роль в проведенной Сталиным с помощью многих общественных деятелей, включая Симонова, операции «Возвращение». Их, понятное дело, дома ждали лагеря, а нередко и смерть. Валентина намекала собеседникам, что лучше от теплой встречи с родиной отказаться. Многих этим она спасла. Говорили, что именно Валентина отговаривала Бунина от возвращения. Возможно ли такое — неизвестно... Однако сама легенда характерна: молва противопоставляла Серову Симонову, придавая ему черты посланца органов, а ей — доброй русской души, оберегающей великих сиих от шага рокового. В причастности к органам безопасности человека, летающего в один год в Японию, США. Францию, никто всерьез не сомневался. Это казалось естественным и понятным. Но Валентину молва отгораживала от подобного альянса, ее слишком любили. То, что в этой звездной паре муж и жена — не одна сатана, было ясно каждому
Вернувшись в Москву, Симонов получил должность главного редактора «Нового мира», а также пост секретаря Союза писателей и начал активную борьбу «против буржуазного влияния и отклонений».
В доме своем «буржуазные влияния» он принимал и культивировал с удовольствием, а вот отклонения начинали мучительно давить на психику.
В конце 1946 года Симонов заболевает, как пишет сам, «получил нервное воспаление рук, ходил всю осень с завязанными руками, не имея возможности даже ни с кем поздороваться, а потом вообще свалился от переутомления, провалялся вторую половину декабря в постели».
Валентина снялась в фильме «Композитор Глинка» у режиссера Л. Арнштама, где исполнила роль красавицы, обворожительной и стервозной жены композитора, а Роднуша играла ее мать. За небольшую работу Серова получила Сталинскую премию, но фильм оказался слабым. И уж совершенно беспомощно выглядел в образе Пушкина кумир зрителей Петр Алейников. В нем буквально разочаровалась публика, фильм стал лебединой песней прекрасного актера. Валентину хвалили, ею восхищались. Могла ли она знать, что фильм последний и для нее? Последний, где она молода и прекрасна. Казалось, все еще только начинается. Как предвидеть такое?! Она была в расцвете женской красоты.
Инна Макарова вспоминает свой трепетный восторг в момент первого знакомства с Серовой, и восторг связан чисто по-женски с красотой актрисы:
«...Завтра мне будут красить волосы, потому что я шатенка, а Любка (Шевцова) должна быть блондинкой. И вообще, все первые артистки в кино обязательно блондинки. И Орлова, и Ладынина, и Целиковская, и Серова... Я еще не знаю, пойдет ли это мне. Боюсь стать другой, на себя непохожей... Боюсь парикмахерской «Националя», куда меня должна отвести Тамара Федоровна (Макарова), — всего этого недоступного мне мира взрослых замужних женщин с их косметичками, домработницами, шоферами, приемами в ВОКСе и МИДе, с их непоколебимой уверенностью, что этот мир и все их мужчины, военные и штатские, только и созданы для того, чтобы им было удобно, весело и покойно жить, что все вокруг только и совершается ради того, чтобы они могли ходить к своим парикмахерам, лакомиться пирожными, менять туалеты да еще болтать о разных пустяках в перерывах между примерками и приемами.
Мне нечего сказать им. Я пришла из другой жизни и скоро в нее вернусь. Мне нечего стесняться своих брезентовых туфель. С облегчением покидаю салон с щебечущими дамами и сажусь в кресло. В старинном зеркале — мое исполненное отчаянной решимости лицо, а рядом.. Где я видела раньше эту женщину? Господи, неужели она? Серова? Валентина Серова. Вот уж не могла предположить, что она тоже красит волосы.
Я не могу оторвать от нее глаз. Мне хочется сказать, что я знаю про нее все. И про ее первого мужа-летчика, сражавшегося в Испании, и про их маленького сына, и про Константина Симонова. Ведь «Хозяйка дома» ― это она, и «Жди меня» — тоже она, и «Ты говорила мне “люблю"» она. Я помню наизусть его стихи и ее лицо, которые в моем сознании неотделимы друг от друга. Она вся из них — из этих воплощений и клятв, из его горестных строф, из его немногословной нежности и безъязыкой мужской тоски. Как это написано в учебниках по средневековой поэзии — прекрасная и немилосердная дама.
Теперь эта дама сидела рядом со мной, укрытая, как и я, до подбородка накрахмаленной парикмахерской простыней. С нашими волосами возится один и тот же мастер, вдохновенный искусник своего дела Ардалион Михайлович. И есть в этом какая-то неизъяснимая странная близость, почти интимность, сводящая на нет дистанцию, разделявшую меня, безвестную дебютантку, и ее, прославленную звезду отечественного экрана. Я не смела заговорить первой. Только когда Тамара Федоровна подошла к нам, Серова обратила на меня внимание.
— Это наша студентка. Скоро кинопробы. Вот привела, надо что-то с волосами делать.
Серова скользнула по мне быстрым взглядом, мгновенно оценила все достоинства и недостатки моей внешности и гардероба, не спрятанного простыней (чертовы туфли). Сказала вполне дружелюбно:
— У нее темные глаза. Ей пойдет быть блондинкой. Как вас зовут?
— Инна. Инна Макарова.
— Еще одна Макарова. — Насмешливая улыбка в сторону Тамары Федоровны. — Это обязывает. Особенно в вашем положении. Я, например, ни за что не хотела оставаться Половиковой. У меня мать — актриса. Я ужасно боялась, что все нас будут путать: кто — мать, кто — дочь. Знаете, как раньше в балете. Половикова-первая, Половикова-вторая. Ерунда какая-то!
— Ну, вас, Валечка, ни с кем не спутаешь, — поддержал разговор Ардалион Михайлович.
— И слава богу!
Шел 1946 год. Он еще больше упрочил ее славу и положение среди первых советских звезд. На экраны только что вышел «Глинка» — скучный биографический фильм из серии «Жизнь замечательных людей», — за который она получит Сталинскую премию. Летом она побывала с Симоновым в Париже. У нее есть дом в Переделкине и роскошная квартира на улице Горького, где жизнь поставлена на широкую ногу — две домработницы, серебряный трофейный «виллис» с открытым верхом, который она водит сама, шумные застолья, которые собирают «всю Москву». Ее имя и союз с Симоновым, как и полагается, окружены молвой, разноречивыми слухами, сплетнями. Оба они слишком заметные и яркие люди, чтобы оставаться в тени. Говорят, что он влюблен в нее уже не так, как прежде. Говорят, что у нее были романы, и он об этом знает...
...Для моего поколения Серова больше чем актриса, больше чем красивая женщина. Она, если угодно, сексуальный символ эпохи. Ее можно было желать, в то время как всем остальным полагалось поклоняться и дарить цветы к 8 Марта. Глядя на Серову, меньше всего хотелось думать о женской солидарности и равноправии, не говоря уж о всех этих знатных передовиках производства женского пола, которых время от времени предъявляли миру как эталон новой советской женственности. Напротив, в самом присутствии Серовой на экране или на сцене заключалась какая-то незримая угроза и даже вызов любому женскому сообществу. Эта женщина была создана, чтобы быть подругой, любовницей, женой. Любая общественная деятельность была ей смешна и противна, любые карьерные успехи — сомнительны. В жизни она знала только одну истину — любовь. И не отступала от нее даже тогда, когда осталась покинутой, забытой, брошенной Но это потом, а в 46-м Серова была еще любима всеми.
Быстрая, бесстрашная, горячая, понимающая толк в жизни и в удовольствиях, берущая нее без боя одним только своим нежным натиском, одной только своей грустно-виноватой улыбкой. Живет, как дышит. И играет, как дышит. Самозабвенно. Без расчета на дальнюю перспективу.
Параллель с Любовью Орловой напрашивается сама собой. Тоже ведь звезда, блондинка, «девушка с характером». Но какие они разные! И по судьбе, и по душе, и даже по времени, выбравшему их».
Эти искренние воспоминания нуждаются в некоторых комментариях. Инна Макарова несколько забегает вперед. Квартиру на улице Горького в 1946-м семья Симонова еще не получила. Да, невольный вызов женскому сообществу в облике Серовой был, за что ей и мстили сплетнями, и некрасивые истории рассказывались словно анекдоты. Да, карьера не была ей важна — она жила рядом с человеком, делающим свою карьеру последовательно, как никто другой, и, может, потому сама не обладала необходимым для закулисных интриг иммунитетом, хваткой, заставляющей самостоятельно бороться за место под солнцем. Да, приемы и широкий дом, и роскошь, и центр внимания для всех — это была модель ее жизни, но при всем при том дама бомонда непостижимым образом уживалась в ней с девчушкой из деревни Валки Пасуньки Боборыкина улица. Она приезжала на Палашовский рынок в роскошной шубе, на лимузине и покупала семечки — вместе с диковинными кавказскими фруктами. Она сама, хоть посторонним и казалось, что этот мир существует специально для нее, была ему более чужда, чем умная, разумная начинающая актриса Инна Макарова.
Все могло бы сложиться иначе, если бы не обострившееся чувство потерянности, пришедшее в тридцать лет. Жизнь Серовой и Симонова, по сути, большое расставание, короткие встречи. Их роман во многом роман эпистолярный, то, что не говорилось словами друг другу, говорилось в письмах — и потому они так откровенны, болезненны и полны надежды на то, что, приехав, примчавшись домой, поэт встретит там свой неизбывный идеал, пронизывающий все его творчество. Все это Серова блистательно играла на сцене. Хотя, пожалуй, блеск — это не ее слово, оно скорее относится к Орловой, а Серова нет, она сыграла с очаровательной непосредственностью самое воплощение вознагражденного ожидания — это была гениальная находка времени. Но жизнь все-таки не кино.
Дом Симонова на Ленинградском проспекте оставался «мужским неуютным жильем». Он занимался здесь и редакционными делами. Приходили Фадеев, Борщаговский, Сурков, Твардовский... Валентина всех принимала, но тем не менее было совершенно очевидно, что у нее — своя жизнь, о чем свидетельствовали очевидцы. Она была в те годы — сороковые — ослепительно красива. Уже не девочка, а женщина, раскованная, смелая, независимая. Симонов постепенно тоже менялся — после своих длительных вояжей он стал одеваться модно, даже фатовато и чуть по-пижонски броско. Начал седеть, седина придала облику импозантность. В зубах появилась знаменитая трубка, а в поведении постепенно стиль полевого журналиста стал меняться на вальяжный, солидный, но только не совдеповски-чиновничий, скорее медлительностью, спокойной размеренностью он стал походить на барина. Это особенно контрастировало с текстами его письменных и устных выступлений, в которых он представал воинствующим борцом за чистоту и идейность литературы. Ему хотелось сохранить образ «свойского парня», принципиального до мелочей, когда дело касалось обсуждения его собственных произведений, подлежащих изданию в журналах ли, в издательстве, и в этом была определенная продуманная наивность, впрочем, тоже весьма киногеничная.
Симонов и Серова, казалось, являли собой идеальный образ советской семьи самых достойных людей, объединенных общим делом (творчество, театр, кино). Но сами супруги словно вступали в образный спор — кто колоритнее, ярче. И тут побеждал Симонов, он был невероятно трудоспособен — проза, пьесы, стихи, очерки, статьи, выступления, важные посты. Валентина уже не снималась, но еще много играла в театре.
В первые годы после войны на поэтических вечерах Симонов почувствовал, как слушатели упорно возвращаются к его лирической военной тетради. Ревность к собственным стихам раздражала поэта. Он не мог не понимать, почему после прослушивания новых его творений почитатели требуют тех, искренних, не по заказу написанных стихов.
Он написал еще пьесы, в каждой был герой, похожий на него, Симонова, и героиня — Валентина, в самых разных ипостасях. С иными именами, привычками и проблемами, но всегда — она, любимая, единственная».
«1947, 28 января.
...Я очень скучаю по тебе. Сегодня сижу у себя и листаю «Историю одной любви». Вдруг понял, что это была хорошая пьеса, а главное, нагрянули воспоминания — трепетные, бестолковые, дерзкие, веселые, печальные, всякие — репетиции, прогулки, ночные блуждания, дребезжащие разбитые такси, бог знает что, и среди всего этого упрямое и сильное, не от самодовольства, а от любви, предчувствие общей жизни, годов ласк, ночей, примирений, разлук, гнева и обожания...»
Симонов все еще таял перед непосредственностью своей любимой, ее внутренней свободой, он помнил их бурную юность. Помнил ее дерзость и смелость. Она могла после концерта на передовой вскочить на лошадь, помчаться с места в карьер и чудом остаться целой — ведь и в голову не приходило спросить, разминировано ли поле, на которое понеслась лошадь.
Все это он таил в «глубинах души, но сам уже давно вступил на ту тропу, где надо обладать недюжинными способностями не наступать на идеологические мины. И сие заботило Константина Михайловича неизмеримо больше, чем ночные ласки и прочие мелочи бытия Симонов редко оступался, его идеальный нюх помогал не совершать досадных ошибок. Но, дав волю чувствам, написал, размышляя об эмигрантах, коих так часто встречал за границей, роман «Дым отечества», И — неожиданно ошибся. В газете «Культура и жизнь» появилась разносная статья «Правде жизни вопреки». Именное этим фрагментом жизни Симонова связан скупой намек Б. Панкина на антиморальное поведение Валентины Серовой в те годы.
Он описывает переживания Симонова: «Голова, как всегда в минуты особой опасности, была на удивление ясной. Мысли — четкие. Каждое движение — в такт мысли. Закончил завтрак. Покосился на дверь спальни. Оттуда не доносилось ни звука. Как всегда, вернулась после спектакля чуть ли не под утро. Теперь и специально будить станешь — не разбудишь. Кивнул Марусе — можно убирать со стола. Позавтракал!»
Книга Б. Панкина не о Серовой — о Константине Симонове. Создавая в книге образ мужчины, внутренне сразу после окончания войны устремленного уйти, убежать, скрыться от жены, он всегда пишет одно «Жены не было». «Жена вздохнула и ушла» и т.д. Автор изъял ее из парижского путешествия Симонова как несущественную деталь
Многие журналы сегодня публикуют их фотографию в аэропорту Орли, и только ее милый облик в шляпке набекрень и делает человечным 1946 симоновский год - год, когда он пытался вернуть в Советский Союз эмигрантов. Симонов работал с творческой интеллигенцией в то время, когда десятки тысяч военнопленных возвращались из Европы и попадали в сталинские лагеря.
И вот здесь, подчеркивая драматизм «разогнанного» в печати, а значит, с ведома Сталина Симонова, автор приносит в жертву его «половину». Она словно балласт, ненужная помеха извне, может быть, его позор.
Что творится за скупой фразой: «Вернулась под утро»? Разврат, измена? 1947 год...
Симонов, как и Фадеев в «Молодой гвардии», исправлял «недостатки» своего романа «Дым отечества». Он знал, что справится с неудовольствием вождя, что сумеет сделать так, как этого требовал политический момент. Он не мог справиться только с Валентиной.
Говорили, она все еще любила Рокоссовского.
В конце сороковых (к этому времени относится легенда Шпрингфельда, доказывающая, что боль утраты была взаимной) маршал получил назначение в Польшу. Иногда журналисты просят учесть этот факт биографии Валентины Серовой, как хотя бы отчасти объясняющий ее пристрастие к алкоголю, которое возникнет в тот самый, внешне такой блестящий период ее жизни.