Глава XII. ОБИТАЕМЫЙ ОСТРОВОК

Давая наряд, Авилин предупредил Комарникова:

— Имей в виду, Егор Филиппович, воздуха на восток поступает мало, вентилятор включать нельзя — будет работать сам на себя, гонять один и тот же воздух. Так что ты уж посматривай там, если опережение откаточного штрека подгазовано — направляйся на западное крыло.

Миновав лаву, Комарников определил содержание метана и кислорода. Хоть и было одного больше, другого меньше, чем хотелось бы, но ни тот, ни другой из допустимых пределов не выходил, и потому никаких опасений у него не возникло. Невдалеке от забоя штрека озорничал «шипун»: на стыке труб вырвало часть уплотняющей прокладки и в образовавшуюся щель с разбойным свистом вырывался сжатый воздух. «Пусть подсвежает», — решил Егор Филиппович и приступил к осмотру крепи, отмечая мелом арки, требующие ремонта или замены. Крепь, в основном, держалась хорошо, металл и железобетонные затяжки были доставлены. Дел набиралось немного. Надеясь за смену управиться, Егор Филиппович радовался: «Ляскун пробьет разрез, мы штрек приведем в порядок и на партийном собрании можно будет сказать: «Товарищи! Восточное крыло готово дать уголь. Рассчитаться с долгом и вернуть «Гарному» его былую славу — такая задача стоит перед нами».

Начали от забоя, постепенно продвигаясь к лаве. Чепель и Тихоничкин заменяли негодную крепь, Комарников ремонтировал поврежденную. Егор Филиппович задержался перед очередной аркой. Один из ее сегментов лопнул, другой выгнулся, как седло. Рядом с поврежденной аркой Комарников подбил три стойки-ремонтины, обрушил зависшие на ней глыбы сланца, разболтил сегмент, стал вместо него прилаживать новый. Требовался помощник. Хотел позвать Чепеля или Тихоничкина — они находились метрах в десяти от него, около «шипуна», но тут подвернулся Хомутков.

— Чего околачиваешься? — остановил его Комарников.

— Порожняка не подвезли…

— И ты ищешь напарника побездельничать?

— Вроде бы…

— Подойди-ка сюда. Держи. — Комарников жестом объяснил Марку, что от него требуется.

Тот уперся плечом в сегмент. Комарников намеривался прихватить его болтом. И как раз в это время послышался глухой, как бы исходивший из глубины, удар. Из люков лавы выбросился и покатился на них черный вихрь. Сбитый им, Комарников упал. Удар выроненного Хомутковым сегмента пришелся ему по ноге. Сгоряча он было вскочил, но пронзительная боль свалила его. «Что случилось? Где?» — терялся в догадках Егор Филиппович. От быстроты и точности ответа на эти вопросы зависели его поведение и действия, жизнь товарищей и его собственная жизнь. «Что было? Обвал? Взрыв? Что?» Нервно растирая пальцами угольную пыль, на которой лежал, Егор Филиппович ощутил ее какую-то особую тонкость и сразу вспомнил, что такой же на ощупь она была и тогда, когда случился первый выброс. «Выброс!» — рывком приподнялся он и, жадно глотая густой, насыщенный, как показалось ему, горячим пеплом воздух, закричал:

— Ребята! К «шипуну» давайте! К «шипуну»!!!

И сам, отталкиваясь от крепи левой, неповрежденной ногой, пополз, ныряя с головой в теплую, как вода в прогретой дорожной луже, массу. Полз, скользя по воздухопроводу ладонью. И вдруг на кого-то натолкнулся. Пальцы торопливо пробежали по шее, острой ключице. «Хомутков», — безошибочно определил Егор Филиппович. Схватил его за ворот куртки, потащил за собой.

Откос выброшенного угля пошел вниз, оголился второй став труб. «Где же «шипун»! — забеспокоился Комарников. — Был метрах в десяти, не больше… Может, остался позади?» — Остановился, поднял голову. Потянуло холодом.

— Матвей… Максим! — позвал Егор Филиппович.

— Тут мы, — откликнулся Тихоничкин.

Комарников, напрягая последние силы, втолкнул голову Хомуткова в припахивающую компрессорным маслом, освежающую, напористую струю воздуха и почувствовал, — разглядеть было невозможно, — Чепель и Тихоничкин где-то здесь, рядом… Проваливаясь в черную пустоту, выдохнул:

— Марком займитесь…

Из забытья его вывела возобновившаяся боль в правой ноге. Черное марево постепенно редело. И в нем обозначились красные точки светильников. «Один, два, три…» — пересчитал их Егор Филиппович. Облегченно перевел дух:

— Живы?

— Только и того… — прохрипел Максим.

— Тебе этого мало? — оборвал его Чепель.

А Хомуткова выворачивало наизнанку. Комарников протянул ему термосок.

— Прополоснись, глотни чуток — поможет.

Вспомнил: в лаве — Манукова, Ляскун, его напарник. Вскочил на ноги, заскрежетал от боли зубами, опустился на левое колено, растер выступивший на лбу пот, окликнул:

— Матвей, Мартыныч…

К нему придвинулись Чепель и Тихоничкин.

— Проверьте-ка просек. Может, в нем…

— Сделаем, — с готовностью заверил его Чепель, срывая крышку с изолирующего самоспасателя.

Пыль, устилавшая штрек, поглощала звуки, делала шаги неслышными, и лишь клубящееся черное марево показывало, что Чепель и Тихоничкин идут не по воздуху, а ступают по летучей тверди. Два удалявшихся по штреку светящихся конуса исчезли, превратились в мутное пятно: проходчики завернули в «печь» и на штрек пробивались только слабые отраженные лучи. Но вот и это пятно померкло — Чепель и Тихоничкин, сделав еще один поворот, вышли на просек. Егор Филиппович привстал на прямых руках, подался вперед, замер, ждет. Снова возникло мутное пятно. Оно разрасталось, светлело, потом раздвоилось, превратилось в две наплывающие на него фары. Егор Филиппович, поддавшись бессознательному порыву, несколько раз переступил руками им навстречу. Но быстрое возвращение Чепеля и Тихоничкина погасило едва затеплившуюся в нем надежду. Он обессиленно попятился к «шипуну», лег.

— Просек засыпан под самую кровлю, — безнадежно махнул рукой Матвей.

Комарников приказал:

— Просчитайте-ка, пока самоспасатели годны, сколько рам крепи от «шипуна» до забоя, на сколько рам до лавы можно пролезть.

Первым возвратился Чепель:

— До забоя — сорок две рамы.

Тихоничкин пролез двадцать восемь рам.

Комарников начал считать вслух:

— Сорок две и двадцать восемь — семьдесят. Семьдесят на ноль семь — сорок девять метров. Все опережение — девяносто. Забито углем, если считать от лавы, сорок один метр. Столько же, а то и больше, запечатано за ней. Значит, — приподнялся на локтях Егор Филиппович, — чтобы…

Случайно взглянул на Хомуткова, поперхнулся: Марк как открыл рот с перепугу, так и застыл с отвалившейся челюстью. А потом начал икать. Вздрогнув, он откидывал назад голову, поднимал к ушам плечи и издавал звук, похожий на вскрик спросонок едва оперившегося гусенка.

— Встань! — дернул его за рукав Комарников. — Крутани кран.

Из отвода ударил фонтан.

— Пей.

Окрик и вода сделали свое дело. Егор Филиппович тоже напился и вроде бы так просто, а на самом деле преднамеренно, с расчетом, протянул:

— Водички вдоволь, выживем…

И Хомутков ожил. Да и Чепель, и Тихоничкин, и сам Егор Филиппович другими стали, приободрились. Максим громко харкал, отплевывался.

— Наглотался этой — будь она неладна! — пылюки, теперь пять лет с. . . угольком будешь.

— Есть шанс подработать, — вроде про себя, но так, чтобы все слышали, сказал Чепель.

— На чем? — подскочил Тихоничкин.

— На дерьме, — с выдержкой ответил Чепель. — Запродашь его какой-нибудь фирме — там, на Западе, энергетический кризис, — и потечет валютка!

— Кто, кто, — принял вызов Тихоничкин, — а ты, Матвей, озолотишься: твой агрегат столько этого добра производит — один такое государство, как Монако, можешь топливом обеспечить, от кризиса спасти.

«Молодцы, ребята, — повеселел Комарников, — не унывают». Превозмогая внезапно пронизавшую боль, спросил:

— А «тормозки» уцелели?

Чепель и Тихоничкин похлопали по боковым карманам курток.

Комарников подал жест, означавший: «Давайте-ка их сюда», — и два увесистых свертка, уложенных в полиэтиленовые мешочки, перешли к нему. Он приобщил к ним третий, свой, и повернулся к Хомуткову.

— Мой остался под лавой, — виновато пролепетал тот.

Егор Филиппович сложил около себя «тормозки», достал из висевшего через плечо кожаного футляра газоопределители на метан и кислород и передал их Чепелю. Тот установил рубежи безопасного пространства. Они проходили примерно в трех метрах с одной и с другой стороны от «шипуна». Между ними — островок жизни. Дальше — опасная зона. Черту, за которой содержание кислорода снижалось до семнадцати процентов, обозначили поставленными на ребро горбылями.

— За них — ни шагу, — строго предупредил Комарников. — Справлять нужду — там, — кивнул на левый дальний угол огороженного четырехугольника. — Да после — уголька не жалейте, присыпайте получше. Светильники — мне.

Поставил их у изголовья, рядом с «тормозками».

— Ложись покучней.

Возле Комарникова притулился Хомутков, за ним — Чепель и Тихоничкин. Егор Филиппович выключил свет. Накатилась густая темень. Однообразный свист «шипуна» уже не казался таким невыносимым. Но лежать с открытыми, залитыми непроглядной тьмой глазами было невмоготу. Первым не выдержал Тихоничкин.

— Недельку позагораем, — как бы размышляя от нечего делать, начал он.

— А для тебя чем дольше, тем лучше, — отозвался Чепель.

— Это почему же?

— Может, про молочко от бешеной коровки забудешь, — с неприязнью проворчал Чепель. Работящий и трезвый, он ненавидел пьяниц и лодырей, был недоволен, что Егор Филиппович взял в бригаду типа, от которого все на шахте отказались, и не скрывал своего отношения к Тихоничкину. Но Максим на него не обижался.

— Не отвыкну, — простонал он, уже томясь неотвязным желанием рассказать историю своего падения. — Не отвыкну, — еще безнадежнее повторил Тихоничкин. — Гипнотизер, что от нее, проклятой, отговорить меня пробовал, сказал: «Чтобы болезнь излечить — надо устранить ее причину». Корень моей болячки — Бриллиант-Аметист. Устрани ее, попробуй… Сама устранит кого угодно.

— Неуж она такая решительная у тебя? — подзадорил Чепель.

— Черт, а не баба, говорю! — клюнул на подначку Тихоничкин. — А когда познакомились — обходительная была, ласковая. Я только с действительной возвратился, и хотя двадцать два уже стукнуло, а по женской части сосунком еще был. Вот она и взялась меня обхаживать. Я и растворился.

Засомневавшись, — слушают ли его? — Тихоничкин сделал паузу. Комарников, чувствуя, как тому хочется облегчить душу, негромко сказал.

— Говори, Максим, говори.

И Тихоничкин продолжал.

— Поженились. Флигелек у одного индуза — индивидуального застройщика, — значит, сняли. Живем. Она на свой медпункт ходит, а я над учебниками корплю, к экзаменам готовлюсь. И домашнее хозяйство веду. Придет с работы — полный сервис! Приляжем после обеда, она и заведет: «Умный ты у меня, Максимушка, дельный. В институт поступишь, инженером станешь. Хорошо это, соколик мой, да уж больно ждать долго. Считай, шесть лет. А на что жить будем? На мои шестьдесят рублей да на твою стипендию? Лишь за эту конуру двадцать в месяц отвалить надо. А еще прохарчиться, одеться… И будем мы в лучшие наши годы нищенствовать. А разве это жизнь, когда нужда?» «Что же делать? — говорю. — Потерпим». А она, мой Бриллиант-Аметист: «Есть выход». «Какой?» — спрашиваю. «Найти хорошую работу, такую, чтоб и заработок был и на жилплощадь можно было рассчитывать». Уговорила. Пошел на «Первомайку», За первый месяц две сотни заколотил, за второй — три… Через полгода — ордер на квартиру. Отдельную. Двухкомнатную. Со всеми удобствами. И тут она… — Тихоничкин шумно вобрал воздух, задержал дыхание, прорычал. — Р-развернулась… — Помолчав, заговорил медленней, глуше. — И пошло-поехало: гарнитуры, гарнитурчики, гардины, занавесочки, ковры, дорожки… Когда квартиру забила так, что и повернуться стало негде, наряжаться принялась. А это дело такое: если начала — по доброй воле до гробовой доски не остановится. Сколько не зарабатываю — все, как в прорву. Делаю намеки: пора, мол, и честь знать — огрызается и с такой ненавистью на меня смотрит, словно я преступник какой. Потом заметил: стыдно ей перед своими знакомыми и подружками, что муж у нее простой шахтер. Встретим кого-нибудь из них, она и начинает: «Мой Максим Мартыныч покоя не дает — пойду в институт. Пойду да пойду. Уж и не знаю, чем ему не нравится быть его величеством Рабочим классом?» Поет она эдак и мне подмаргивает, мол, подыгрывай. В добрую минуту сказал ей: «А что, Агния, может, и в самом деле за учебники засесть?» Заюлила. Вижу: и хочется ей инженершей стать, и заработок мой потерять боязно. Понял: нужен я ей как добытчик. И только. Нет у нее никаких чувств ко мне и не было. Потому и фамилию мою не взяла, свою, девичью, оставила — Бриллиантова! Хотел концы рубить, да поздно: две веревочки связали нас — Сергей и Виктор. Решил ради них терпеть. Попивать начал. Дальше — больше. А с ее стороны никаких протестов и даже содействие: спирт с медпункта приносит и на цитрусовых корочках настаивает. Сперва думал: не хочет, чтоб деньги на водку транжирил. Потом люди надоумили…

Тихоничкин заворочался, посопел и затих.

— Договаривай, раз начал, — толкнул локтем Чепель.

— Да тут и скрывать нечего: налево зад заносить начала, а чтоб муж не заметил, зенки спиртом ему заливала. Узнал — во всю под откос пошел. Теперь и остановиться рад бы — тормоза не держат. И зря ты, Филиппыч, перевоспитывать меня согласился. Не перевоспитаюсь я.

— Если бы захотел, перевоспитался бы.

— А ты знал, Филиппыч, хоть одного такого, который пожелал и бросил ее, проклятую?

— Одного знаю, — неуверенно, словно гадая, продолжать разговор или нет, начал Комарников. — Хорошо знаю, — видимо, решив все же рассказать о том, известном ему человеке, оживился он. — Когда освободили Донбасс, и семнадцати ему не было. Отца гестаповцы расстреляли. За саботаж: уголек для «Великой Германии» добывать отказался. Сестру в рабство угнали. Мать с горя умерла. А его соседи сберегли. Одним жил: отомстить фашистам. — Егор Филиппович тяжело задышал. Пересилив боль, заговорил снова. — Вернулись наши — сразу к военкому. Воспользовался тем, что после оккупации никаких документов не сохранилось, прибавил два года и — на фронт. Добровольцем. Через три месяца — передовая и на ней чуть не до Дня Победы. С перерывами, конечно. На текущие и капитальные ремонты.

Нога опять напоминала о себе, и Комарников умолк. Но его не торопили, ждали.

— Парень в разведке служил, — раздумчиво, как о самом дорогом для себя, продолжал Комарников. — Все время на «передке». Кроме ста граммов законных, наркомовских, и добавка ему перепадала частенько — то шнапс трофейный, то ром. Короче, пристрастился солдат к зелью. А когда возвратился домой, поступил на шахту, — и вообще закуролесил: зарабатывал хорошо, присмотреть за ним некому было, а охотников пображничать за чужой счет всегда хватало.

— Уж это точно, Филиппыч, — подтвердил Тихоничкин, но Комарников слов его не расслышал.

— И женщины баловали… Много их в ту пору было, вдов и невест, женихов и мужей потерявших. Одни на него определенные виды имели, другие — так просто, но те и другие на водочку не скупились. Угощенья парень принимал, от обещаний воздерживался, а до чего серьезного дело вообще не доходило, пока не напал на свою…

Как-то задержался он после смены, заканчивал пай крепить. Чтобы сократить путь, решил на верхний горизонт подняться не по своей, а по соседней лаве — выше она была, в полный рост идти позволяла. Идет себе. Кругом — ни души. Одна смена снялась, другая еще до рабочих мест не дошла. Не приводилось ему в шахте в одиночку оставаться и как бы даже страшновато показалось. Хоть бы, думает, огонек где мелькнул. Глядит: впереди и в самом деле звездочка замерцала. И такой далекой она показалась, будто тысячи световых лет до нее было. Долез, крадучись, считай, до самого вентиляционного. Звездочка лампой обернулась, а в ее лучах девушка обозначилась. Взглянул на нее парень и замер, как вкопанный. Удивило его не то, что в лаве ее встретил, — в ту пору женщины даже проходчиками, крепильщиками и забойщиками работали, кувалдой, топором и отбойным молотком действовали. Красота девушки его поразила.

Залюбовался парень девушкой той — королева! Вот она взметнула на плечо глыбу, выпрямилась и понесла, как горянка кувшин с водой, ребристую громадину. Сбросила ее, — стену из породы возводила, — улаштовала, за другой глыбой направилась. Работала не спеша, но споро. Закончила свое дело, вышла на вентиляционный и, как под душем, блаженствует, воздушной струе то спину, то грудь, то бока подставляет. Подкрался парень — цап за одно место: «Почем матерьялец?» А бутчица отшатнулась и — локтем его под ложечку: «Не лапай, не купишь!» Наш герой — с катушек, в лужу, что на штреке стояла. Поднялся — ни дать ни взять свинья после грязевой процедуры. Бранится: «Соображай, дуреха, куда бить…» А она так и закатилась. «Я ж не знала, что ты такой квелый…» Короче, так вот познакомились. А вскоре и поженились.

Нельзя сказать, чтоб девушка не знала о пороке жениха. Знала, другие ее предостерегали, да и сам он не только не скрывал своего недуга — как бы даже напоказ его выставлял. Но она все-таки решилась, связала с тем парнем свою судьбу. Надеялась, видно, остепенить его, да просчиталась. Все испробовала, от просьб и ласки до укоров и угроз уйти от него, — ничего не помогло, пил пуще прежнего. Жена не только содержала этого, с позволенья сказать, шахтера, — свой заработок он проматывал до копейки, — считай, каждый вечер рыскала по закусочным да забегаловкам всяким. Случалось, находила чуть тепленького. Домой притаскивала, молоком отпаивала, укладывала в постель. Очухается — в ногах у нее валяется, прощения вымаливает, зарок дает, а через день — снова то же.

— Вот видишь, — перебил Комарникова Тихоничкин, — ведь хотел этот алкаш твой человеком стать, а не мог одолеть ее, стерву.

— Не выскакивай, — осадил его Чепель. Он догадывался, о ком ведет речь Егор Филиппович, и с нетерпением ждал развязки, чтоб убедиться в своей прозорливости.

— Потом, — шумно вздохнул Комарников, — родился у них ребенок, дочка, и превратилась жизнь молодой матери в настоящую каторгу. Вскакивала в пять: и завтрак надо приготовить, и мужа накормить, и ребенка отнести в ясли, и самой на работу успеть. А после смены дел прибавлялось вдвое: продуктов купи, дочку из яслей забери, мужа найди, домой его приведи. А он куражится, перед собутыльниками власть свою над женой показывает. Извелась, бедняга, на старуху похожей стала. Трубили ей в одну душу: «Брось ты его, прощалыгу, сколько он над тобой измываться будет? Не жалко себя — дитя пожалей». «Брошу, — отвечала, — пропадет. Как же я брошу его?» В очередное свое просветление он доверенность ей принес — отреченье от зарплаты. Уговаривать стал, чтоб получала его деньги и ни копейки ему не давала. Наотрез отказалась. «Не хочу, — отрубила, — добавлять тебе сраму. Нет большего позора для мужчины, если он зарплату домой донести не может. Да и не желаю, чтоб ты у меня каждый день трояки канючил».

Сгинул бы мужик, если б не один товарищ… Был такой… Парторг… Видный собой. Фронтовик — вся грудь в орденских планках. От парторгов, что до него были, отличался тем, что не любил на трибуне красоваться, призывы с нее, заглядывая в шпаргалку, бросать. А если выступал — страницами не шелестел, лишь изредка в записную книжечку заглядывал, где фамилии и цифры значились. И речь вроде не особо гладкой была, а слушали его хорошо: пустых слов не говорил. Не знаю, то ли рассказал ему кто о том пропащем шахтере, то ли сам приметил, поскольку никаких забегаловок не чурался, заглядывал в них запросто, вроде бы для того, чтобы бутылку пива или чашку кофе выпить, а на самом деле присматривался к завсегдатаям этих заведений. Но взяв на прицел того шахтера, не стал ни к себе его вызывать, ни прорабатывать на посменных собраниях, ни требовать привлечения к товарищескому суду, а пришел к нему сам. В День Победы. И застал дома. С дружком. Только-только бутылку те распечатали, еще и пригубить не успели. «Завернул, — говорит, — познакомиться, узнать, как живете». Обычай есть обычай: «Прошу к нашему шалашу». Не отказался. Выпил и расположился так, будто с ночевкой пожаловал. Дружок заерзал, придумал причину и смылся. Жена с дочкой ушли на прогулку. Остались хозяин и незваный гость.

День Победы был для шахтера главным его праздником и надевал он в этот день все свои боевые награды. А наград у него хватало! Полюбовался парторг самым высоким солдатским орденом и спрашивает: «За что вы его получили?» — «За разведку вражеских боевых порядков и за доставку языка, — отвечает. — Из троих — двое нас уцелело. Гитлеровского полковника со штабными документами и своего тяжело раненного товарища через передок перетащили. На моих руках и скончался». — «А хорошим парнем был тот, что погиб?» Шахтер аж подскочил: «Да как вы смеете такое спрашивать?!» — «Почему же вы предали его?» — «Как, то есть, предал?!» — «Самым натуральным образом. Что вы обещали ему перед тем, как он последний вздох сделал? В чем вы клялись?» Шахтер прикусил язык. Понял: знает парторг о последнем их, с глазу на глаз разговоре. И о той клятве, что дал он у открытой могилы боевого друга, парторгу тоже известно. Видно, проговорился по пьяному делу, душу друзьям выложил…

Комарников открыл термосок, допил оставшиеся от Хомуткова несколько глотков чаю и заговорил.

— А дело было так. На рассвете разведчики перешли вражескую линию и на ничейной земле, в ложке, в кустарнике притаились. Раненый попросил передышку сделать. Перевел он дух и говорит: «Как старший, приказываю: немедля этого фашиста, этого борова, и его канцелярию в штаб доставить, за мной вечерком вернетесь». А шахтер ему: «Ты тяжело ранен, командование разведгруппой принял на себя я». И после этого дал знак третьему разведчику, — мол, тяни эту жабу, а я останусь при раненом. Проследил, пока их третий языка через бруствер в наш окоп перекинул и сам перемахнул, и доложил о том умирающему командиру. Кивнул тот головой — молодцы, мол, спасибо, посмотрел на небо, на солнышко, что над горизонтом показалось, на жаворонка, что над нами взмыл. «Вот что, друг, — зашептал шахтеру, да так тихо, что он еле-еле слова его разбирал. — Все мне. Еще чуть-чуть и — все. Прощай и дай обещанье за себя и за меня фашиста бить, а доломаешь войну — за себя и за меня жить, работать, счастливым быть. Сказал так, и слеза, может, единственная за всю его сознательную жизнь, по щеке скатилась.

Упал шахтер на колени: «Жизнью своей, памятью расстрелянного отца, могилой матери, сестрой, угнанной в рабство, клянусь — ни твоей, ни своей чести, пока белый свет вижу, не уроню! И сам ты убедишься в этом — ведь мы с тобой поживем еще, повоюем!»

Взглянул на друга, а у того глаза остановились, на жаворонка, что высоко-высоко в небе, не мигая смотрят. Закрыл ему веки, дождался сумерок и переволок к своим…

Вспомнил шахтер боевого друга, день, который пролежал с ним, умершим, рядом, могилку его в леску, под лещиной, и вроде бы в беспамятство впал. Очнулся — нет гостя. Налил граненый стакан водки, — он только стаканом пил, — поднес ко рту, а стакан по зубам прыгает, дробь выбивает. Глотка сделать не мог. Назавтра — та же история… Зашептались собутыльники — рехнулся, мол, все ему голос какой-то чудится… А у шахтера верность дружбе солдатской заговорила, рабочая совесть, достоинство человеческое проснулось. Короче, бросил он пить. Раз и навсегда. То есть выпивает, конечно. Как все. По праздникам и по случаю. Так-то вот.

— А ты, Филиппыч, показал бы мне этого самого героя, — недоверчиво хмыкнул Тихоничкин, — может, и я его примеру последую.

Комарников включил «коногонку», направил ее лучи на себя.

— Вот он, этот шахтер, смотри!

Тихоничкин судорожно хлебнул воздуха, глаза от удивления выкатились. Чепель, довольный своей догадливостью, удовлетворенно хохотнул. Его приглушенный ладонью смех похож был на хорканье вальдшнепа. А Хомутков так и впулился в бригадира — вот, мол, какой ты, дядя Егор!

Комарников лег. Боль в ноге усилилась, Когда слушал Тихоничкина и рассказывал сам, нога как бы и докучала меньше. А тут опять разошлась, Продолжать разговор мешала усталость. «А надо бы, — думал он. — И Тихоничкин, по всему видать, о своих печалях поведал, — знает же: они для нас не новость, — чтобы не молчать, отпугнуть думки всякие. Да и я свою молодость вспомнил не только затем, чтобы Максиму на примере показать, что можно отучиться в бутылку заглядывать. Нельзя, чтобы ребята в себя ушли. А Хомутков-то как слушал! И перепуг сразу с лица сошел. Матвея бы расшевелить. Не словоохотлив. Руки разговорчивые, а язык… Хотя, если разойдется, и языком умеет работать»…

Разговор как-то сам собой иссяк. Видать, задремали ребята. А Комарников глядит в кромешную темень и всякие невеселые мысли в голову ему лезут. Он отгоняет их, а они лезут. Чтобы отвязаться от мыслей тех, стал Егор Филиппович в шум «шипуна» вслушиваться. И в этом шуме человеческие голоса различил.

«Товарищ партгрупорг, — окликнул Ляскун, — скоро нас из лавы достанут?»

«Прощайте, Егор Филиппович», — прошептала Марина.

По ее щекам медленно сбежали две красные слезинки. Потом еще две. И — покатились, покатились… Одна слезинка упала ему на ногу, пробила, будто капля расплавленного металла, голенище резинового сапога, брезентовую штанину и обожгла голень.

— Что за чертовщина такая! — резко встряхнул головой Комарников.

Бред исчез, а ощущение, что по ноге, по тому ее месту, которое горело так, будто огнем его жгли, стекает что-то горячее, липкое, — осталось. Расстегнул ремень; просунул руку под исподние трикотажные шаровары.

Ниже колена пальцы наткнулись на что-то острое, шершавое, твердое и стали клейкими. «Открытый перелом…» — ужаснулся Комарников. Хотел было позвать Чепеля, чтобы тот наложил жгут, но передумал. «Моя беда духа хлопцам не прибавит. Правда, на фронте частенько случалось, когда ранение командира приводило в такую ярость его солдат, что они сметали врага. Но тут бросаться не на кого и не святой гнев — выдержка нужна».

Комарников незаметно снял брючный ремень и сам перетянул ногу выше колена. «Хорошо бы теперь заснуть». Но едва он насильно сомкнул веки, как перед ним возник третий из оставшихся в лаве шахтеров. Забойщик, с которым обычно работал Ляскун, ушел в отпуск. Комарников не знал, с кем спаровали Пантелея Макаровича. Потому, очевидно, и облик его нового напарника то и дело менялся, становился похожим то на одного, то на другого из пятнадцати лучших забойщиков «Гарного». Потом он стал неуловимо-расплывчатым, превратился в смутную, почему-то белесую тень, говорившую тихо и вкрадчиво.

«Что ты спрашиваешь у него, Пантелей?» — шатнулась тень к Ляскуну. — Думаешь, если партгрупорг, так все и знает? Правда, он еще живой… и те, что с ним, пока живы. Но жизни их висят на волоске. Передавит волосок — и вся недолга».

Комарников вздрогнул, потер ладонями виски: «Что за чертовщина? Какой еще волосок?»

Его лоб и щеки покрыла испарина. Он уперся ладонями в трубу, барахтаясь на сыпучем, зыбком ложе, с трудом приподнялся, подставил грудь под струю сжатого воздуха. И когда Комарникова окатило бодрящей прохладой, его осенило: «Так вот же он, волосок, — сжатый Воздух! Перестанет поступать и — точка… Но теперь, пожалуй, этого опасаться нечего. Повредить воздухопровод могло при выбросе или сразу после него рухнувшей породой. Нам повезло: ничего такого не случилось. Хотя — заколебался Егор Филиппович — всякое бывает. Возьмет да и вырвет где-нибудь на стыке прокладку, и пока ее заменят… И непредвиденные остановки компрессоров нет-нет да и происходят. Выбьет напряжение, да еще ночью… Сколько времени, чтобы подать его, потребуется? Пусть четверть часа. Этого уже достаточно, чтобы воздух нам больше не понадобился. Были бы самоспасатели — тогда другой коленкор… Но самоспасателей нет: Хомутков оставил свой под лавой, Чепель и Тихоничкин — использовали. Остался лишь мой. Как же, в случае чего, им распорядиться? Воспользоваться самому? Вос-поль-зо-вать-ся са-мо-му?» — по слогам повторил Комарников эти обыденные слова, и когда до него дошел их скрытый смысл — Егору Филипповичу стало не по себе. Ему даже показалось, что рассуждал он о самоспасателе вслух, и Чепель, Тихоничкин, Хомутков — все слышали и уже презирают его. «Да, да, — поджал губы в язвительной усмешке Егор Филиппович, — этим самоспасателем должны воспользоваться именно вы, товарищ Комарников. Вы — фронтовик, отмечены боевыми правительственными наградами, знатный горняк, бригадир, удостоены многих орденов и медалей за доблестный шахтерский труд, кавалер знака «Шахтерская слава», партгрупорг крупнейшего участка. Ваша жизнь настолько ценна, что в первую очередь вы обязаны позаботиться о спасении собственной шкуры!»

Вдосталь наглумившись над собой, Комарников задумался: «А кому, в самом деле, передать этот единственный самоспасатель? Кто из нас, четверых, имеет право на спасение? Чепель? Пожалуй… Молодой, сильный, лучший проходчик. Есть и другой довод в его пользу: трое детей, двойнятам — по четыре годика. Но согласится ли он взять?! Уж больно горд, самолюбив, горяч. И стыдлив. Нет, не возьмет. А если приказать? Дисциплинированный, должен подчиниться. Должен-то должен, но и наперекор пойти может. И пойдет… Передам-ка я этот самоспасатель Тихоничкину. Вручу ему и скажу: «Дай, Максим, клятву — если выживешь, то не придется нам за тебя на том свете краснеть». Откажется… Хоть и с изъяном, а норов у него — тоже будь здоров, шахтерский. Куражиться еще начнет, — мол, трояк на выпивку возьму, а таких даров, как жизнь, не принимаю. Остается Хомутков. Девятнадцать лет, — считай, не жил. Такому умирать, наверно, страшно… А кому не страшно? Передам ему. Но сделать это надо так, чтоб окончательно не перепугать парня, — не обстрелянный, шелохливый…»

— Эй, честная компания, храпуны-сони, — с бесшабашной удалью выкрикнул Комарников. — Как спалось-почивалось, что снилось-виделось?

— Добре спочивалось, — отозвался Тихоничкин.

— Хорошо прикорнул, — громко зевнул Чепель.

— Я тоже, — солгал Хомутков.

— Э нет, спать всем сразу не годится: закатится кто-нибудь во сне за черту или спросонья за нее заползет — поминай как звали. Надо установить дежурство. Считайте, что я свою вахту отбыл. Следующий — Марк, потом ты, Матвей, а за тобой — Максим. — Передал Хомуткову светильник: — Включай, когда заподозришь что… Да, чуть не забыл. Самоспасатель мой возьми. Пользоваться-то умеешь?

— Учили.

— Рассказывай.

— Да что вы, Егор Филиппович? — обиделся Хомутков.

— Дай света.

Хомутков повернул пластмассовый барабанчик-выключатель.

— Матюша, передай ему свой, использованный. — И Хомуткову: — Уложи дыхательный мешок, закрой крышку.

Тот неохотно, но умело выполнил незатейливые операции.

— Включайсь!

Команда прозвучала внезапно. Хомутков неуверенно взмахнул руками, но тут же овладел собой, включился быстро и правильно.

— Сойдет, — одобрил Комарников, — Дрема одолевать начнет — буди сменщика.

Первым уснул Чепель. За ним — Тихоничкин. Он издавал гамму таких звуков, какими не всякий джаз мог похвастаться. Особенно раздражало Комарникова чередование бульканья и всхлипываний. «Еще на жену обижается, — с досадой думал он. — Каждую ночь эдакую музыку послушаешь, не только разлюбишь — в петлю полезешь».

Посочувствовав Бриллиантовой, вспомнил свою Полю. И как только она примнилась ему — храп Тихоничкина сразу оборвался, будто его транслировали по радио и кто-то, узнав, что Егор Филиппович не доволен передачей, перевел приемник на другую волну. Комарников вглядывался в почерневшее лицо жены, ему хотелось, чтобы и она заметила его, убедилась: жив, рассказала об этом детям, перестала изводить себя. Но взгляд Поли на нем не задержался, как бы прошел сквозь него, словно был он прозрачным или не существовал вовсе, «Поленька!» — окликнул жену Егор Филиппович.

«Егорушка! — отозвалась она. — Ты живой?»

«Живой, Поленька, живой! И Матюша, и Максим, и Хомутковой сынок, Марк, — все живы, здоровы и ничего нам не угрожает».

«Успокоить хочешь? Ради этого душой покривить решил? Не умеешь ты врать, Егорушка, и не пробуй. Выкладывай: покалечило?»

«Самую малость, Поленька. Самую малость. Ногу. Правую. А больше ничего. Так что ты не беспокойся и детей успокой. Главному, Колыбенко, передай, мол, живы. Нелегко ему, Поленька, ой нелегко! Ведь это ты знаешь, что мы, четверо, живы, а ему ничего неизвестно. Он думает, что и мы…»

Потом приснилось, будто командир приказал им, разведчикам, как следует отоспаться и предоставил в их распоряжение фашистскую землянку. Землянка оказалась добротной, с трехрядным перекрытием, с деревянными полами. Заправились они трофейным шнапсом и — впокат. Стал Комарников засыпать — под полом, под самым ухом крыса заскреблась. Так, стерва, зубами скоргочет, словно не в доску — в череп вгрызается. Затаился. И только она прогрызла половицу, вылезать стала, а он ее — цап! Поперек. Да как придавит! И слышит шепот Хомуткова: «Ой, дядечка, Егор Филиппович, отпусти… Поломаешь». Проснулся — действительно, Марк просится, чуть не плачет, а он, словно клещами, обхватил его руку между плечом и локтем и не выпускает. Чертыхнулся: «Фу, нелепица какая прибредилась!» Случайно коснулся места, где кисть Хомуткова лежала. Словно обжегся: «Тормозок!» «Э, не крыса это скреблась — Марк подкапывался, чтобы неслышно его вытянуть и тайно слопать». Брезгливо отодвинулся: «Какой же ты!..»

Хомутков трясся в беззвучных рыданиях. Его мучил голод, которого он ни разу в жизни не испытывал. Всегда, сколько помнил себя, достаточно было даже не слова — жеста, намека одного, как на столе, точно на скатерти-самобранке, появлялось и жареное, и пареное. А он еще и привередничал, жевал с таким видом, будто каждый его жевок — невесть какое одолжение всему человечеству, не то что матери.

Мать покупала для него самые лучшие продукты, упрашивала: «Сыночек, отведай ветчинки», «Сынуленька, скушай апельсинчик», «Марик, — так она его называла, — попей чайку с вареньем». Он копылил губы: «Убери, смотреть не могу…» Мать замирала: «Уж не заболел ли ты?» Марик молчал. Ему нравилось держать ее в постоянном страхе за себя. И еще ему нравилось делать все наперекор. «Учись, Марик», — умоляла мать, а он вместо школы уходил на каток. «Не попадешь в институт — будешь волтузить разнорабочим», — пугала она сына, а Марик, назло ей, в институт поступать не стал, пошел на шахту. И вот, похоже, наступило возмездие… Да, все, что произошло, Марк воспринял как суровое возмездие. «Ах, мама, мама, как же ты была права!» — повторял он слова популярной эстрадной песенки, вкладывая в них чувства, каких не знал в себе раньше, и не подозревал даже, что способен это почувствовать — нежность к матери. «Мамочка, — захлебываясь, шептал он, — если останусь живым — буду во всем, во всем тебя слушаться. Скажешь — в институт, в институт пойду. В любой. В техникум — в техникум. А с шахты — сразу, даже в контору не загляну — черт с ним, с расчетом!»

Вслушиваясь, как ворочается за его спиной, всхлипывает порой Хомутков, Комарников испытывал противоречивые чувства. Ему было по-отечески жаль Марка и в тоже время он, шахтер и бывший разведчик, который в неполные восемнадцать лет, ежеминутно рискуя жизнью, ходил в тылы гитлеровцев и на своем горбу притаскивал «языков», презирал Хомуткова. Эти противоборствующие чувства вызывали в нем тревожные мысли.

«Марку — девятнадцать, — думал Егор Филиппович, — Он учился в нашей школе, был пионером, читал книги советских писателей, смотрел наши фильмы, спектакли, телепередачи, комсомолец… А что за человек вышел? Откуда же он взялся, такой? Где-то мы маху даем, чего-то недобираем… Ох, еще как придется повозиться с тобой, Марк Орестович! Но повозимся-таки… Если, конечно, с шахты не драпанешь».

Комарников незаметно забылся, а когда очнулся — услышал перешептывание Чепеля и Тихоничкина, протяжные, похожие на стон, вздохи Хомуткова. Впервые после выброса вспомнил о часах. Включил свет, посмотрел на них. Стекло было разбито, циферблат слегка вдавлен. В окошечке, в котором появились числа месяца, стояла цифра 21. Стрелки замерли на 5,37.

— Сколько сейчас времени? — как бы самого себя спросил Комарников.

— Наверно, около двенадцати, — ответил Тихоничкин.

— У тебя часы? — удивился Чепель.

— Биологические.

— Что за марка?

— Особого устройства. Если после ночной до двенадцати не волью в себя сто пятьдесят кубиков, то конудит — места не нахожу, а уж если и до начала первого не приму зелья — тут утробу так начинает печь — похуже антонова огня.

— Сейчас-то жжет или конудит?

— Одно затихло, другое еще не началось. Так что аккурат двенадцать часиков и есть.

— В таком случае не «тормознуть» ли нам? — весело — ой, как не легко ему давалась эта веселость! — спросил Комарников.

— Идея! — одобрил Чепель.

— Дельный разговор, — поспешил согласиться и Тихоничкин.

Хомутков, затаив дыхание, ждал: Комарников расскажет, как схватил его за руку, и все они, трое, не дадут ему после этого и крошки, сами будут есть, а ему — ни-ни. Челюсти его свела судорога. Говорить Хомутков не мог. Лишь глотал слюну.

Егор Филиппович взял сверток. Тот самый, вытянутый у него из-под головы Хомутковым. Это как раз был его, Комарникова, «тормозок». Он еще не знал, что в полиэтиленовом мешочке, но чувствовал на ощупь: Поля, как всегда, не поскупилась. И правда, в нем оказался довольно объемистый, граммов на четыреста, бутерброд с бужениной и сыром, соленый огурец, два яйца, два яблока. Радуясь щедрости жены, Егор Филиппович все же пожалел, впервые за их долгую совместную жизнь, что она не положила вдвое больше.

— Договоримся о норме, — тоном, не допускающим возражений, сказал он. — На сутки — полтормозка.

— Питание трехразовое? — сострил Тихоничкин.

— Двух, — вполне серьезно ответил Комарников.

Пододвинул к себе конец горбыля, смахнул рукавом с него и с лезвия топора пыль, разрезал бутерброд надвое, положил на каждую его половину пол-огурца, яйцо, яблоко. Одну из них завернул в бумагу и положил на прежнее место, вторую разрезал на две части, одну из которых также возвратил в полиэтиленовый мешочек. Оставшуюся, четвертую, долю «тормозка», долго примериваясь и прицеливаясь, разделил на четыре пайки.

— Ешьте медленнее, — наставлял Комарников, вручая каждому его порцию. — Жуйте, не глотая, до тех пор, пока во рту ничего не останется.

— У нас мало пищи, но много времени на ее пережевывание, — копируя манеру Комарникова, неторопливо и наставительно начал Тихоничкин. — Давайте же полнее используем этот важнейший фактор сохранения жизненных сил при остром недостатке продуктов питания и даже в случае их полного отсутствия.

Чепель толкнул Максима коленом:

— Выключи рупор, Филиппычу вроде не того…

Комарникову и в самом деле становилось все хуже и хуже. Сказывалось нервное перенапряжение, потеря крови, усиливавшаяся боль, все возраставшая температура. Егора Филипповича то бросало в холодный пот, знобило, то охватывало нестерпимым жаром. «Если хорошенько выспаться, — уверял он себя, — все будет в норме». Но сон не приходил. У самого уха нудно чавкал Хомутков, оказавшийся самым ревностным последователем его совета о тщательном разжевывании пищи. Чтобы заснуть, Комарников стал считать. Дойдя до пятисот, сбился и начал медленно погружаться в узкую, словно бы забитую черной ватой яму. Сон был мучительным, беспокойным, но и его прервала болтовня Тихоничкина, не находившего себе места от «жжения в утробе».

— Где, я спрашиваю, забота об удовлетворении наших самых, самых насущных потребностей? Где? Нам было обещано двухразовое питание, но обещание осталось пустым звуком. Мой биологический хронометр показывает, что прошло уже более двенадцати часов после того, как начальник продпункта закрыл свое заведение и, в буквальном смысле слова, спит на продовольственных запасах, обрекая нас на истязание голодом.

Комарников откашлялся, почти нечеловеческим усилием воли придал своему голосу шутливую интонацию.

— Если ты, безумец, собираешься призвать голодающих к бунту и разграблению продовольственных складов — остановись! Я раздам провизию добровольно. — И Егор Филиппович вручил Максиму вмещающийся в щепотке паек.

Хрумкая доставшуюся дольку огурца, Комарников приложил ухо к воздухопроводу, и ему почудилось: там, на другом его конце, бьют по нему, вызывают на связь. Схватил топор, и обух заплясал по певучей стали. Выбив звонкую дробь, снова припал к трубе. Она по-прежнему доносила невнятный гул. Он то усиливался, то затихал, но определенной закономерности звуковые всплески не имели. «Наверное, убирают со штрека уголь, — предположил Егор Филиппович, — цепляют за трубу инструментом».

Тихоничкин вел отсчет проведенного в заточении времени, подавал сигналы о приеме пищи. Когда съели последние четыре пайки первого «тормозка», заявил:

— Отсидели мы в этом тереме двое суток. Тютелька в тютельку. А дальше сигналы точного времени пусть подаёт кто другой. Я в эту игру больше не играю.

— Биологические часы отказали? — поддел Чепель.

— Точно. Завод вышел.

— Уточни, — подключился к разговору и Комарников, чтобы хоть как-то отвлечься от боли, снова начавшей досаждать ему.

— Видишь, Филиппыч, мои биологические лишь на двое суток протарированы.

— Как это?

— Приварили мне прошлым летом пятнадцать суток за попытку Бриллиант-Аметист мало-мало пополировать. Пришлось поститься. Первые сорок восемь часов в рот ее, милую, не брал и вел наблюдения: какие при этом коники мой организм выкидывает? И все запоминал. В течение двух суток по своим ощущениям могу с точностью до десяти минут сказать, сколько прошло времени с момента последнего приема водки. А на третьи сутки начала она, голубушка, ко мне поступать, — нашел такой канальчик, — и эксперимент сорвался.

— Теперь у тебя есть шанс продлить его суток до двенадцати, — сказал Чепель в тон Тихоничкину.

— Нет, Матюша, такой срок не для меня, не выдюжу, — жалобно протянул Максим. И было видно: не шутит.

— Довольно петь панихиду, — сразу посуровел Комарников.

Загрузка...