Редактор заводской многотиражной газеты Семен Семенович Маркитан любил описывать дела героические и необыкновенные. Иногда он похаживал даже в здешний госпиталь, разговаривал с лечившимися там ранеными, описывал их былые фронтовые дела. Вот почему, услышав от Марины Храмовой о Грошеве, он заинтересованно воскликнул:
— Вот это материалец! — его творческая фантазия так разыгралась, что он готов был посвятить Грошеву целую полосу.
Маркитан считал себя газетчиком военного времени. После окончания ФЗУ он работал в сборочном цехе и страдал мало кем признаваемым увлечением — писал стихи, которые иногда печатались в заводской многотиражке и в областной газете. Но чаще в тех же газетах помещались его статьи и корреспонденции о делах цеха и завода. Наверное, по этой-то причине, когда прежнего редактора — политрука запаса — отправили на фронт, в парткоме вспомнили о местном стихотворце и рабкоре. Тогдашний партийный секретарь Александр Степанович Кузьмин сказал ему:
— Есть мнение отдать в твои руки заводскую печать. Командуй нашей газетой.
Тогда же в парткоме рассудили, что с бронью на оружейников будет весьма и весьма туго и что невоеннообязанного из-за поврежденного еще в детстве глаза редактора никакой военкомат не тронет. Человек дисциплинированный и совестливый, придерживающийся правила: надо, значит надо, Маркитан согласился, и газета, как ей и положено, выходила регулярно.
На днях при встрече парторг Леонтьев шепотком заговорил с ним:
— Хочу спросить, Семен Семеныч: тебе не грозят устроить «темную»? Возможно, кто-нибудь пытался огреть из-за угла?
Маркитан оглянулся по сторонам и тоже шепотом ответил.:
— Да что вы, Андрей Антонович, ничего такого не было, не замечал.
— Ну, гора с плеч… А то я думал — защита понадобится, охрана, а ты, оказывается, всеми любим, уважаем, даже лентяями и бракоделами, которых ты никогда пером своим не трогаешь.
Сбитый с толку, Маркитан почесывал бритую голову, недоуменно смотрел на парторга, а тот продолжал:
— Вот, голова, забыл, никак не вспомню, кто сказал: «Если тебя хвалит враг, подумай, какую глупость ты сделал».
— Это слова Августа Бебеля, — машинально подсказал Маркитан и тут же расхохотался. — Ну, разыграли… Я ведь, башка, подумал, что вы серьезно про «темную»… Смысл вашего замечания мне ясен.
— В таком разе давай поразмыслим, как сделать газету позубастей. Хвалебный тон — это не то, чего требуют от нас обстоятельства.
— Согласен. Однако войдите и в мое положение: директор советует помещать лишь такие материалы, которые звали бы на трудовой подвиг. Этой же линии придерживается завком и комитет комсомола… Обсудить бы работу редактора многотиражки на заседании парткома.
Леонтьев улыбнулся.
— Сам под нож лезешь, Семен Семеныч.
— Для пользы дела под что угодно полезешь…
— Хорошо. На одном из ближайших заседаний заслушаем твой доклад, готовься, — сказал ему Леонтьев и направился к директору.
— Опять мы на страницах печати! — не без удовольствия проговорил Кузьмин, погладив развернутую на столе областную газету.
Леонтьев хмуро пробурчал:
— Читал… Зря, ох, зря, хвалят.
— То есть как это «зря»? С февральским планом справились.
— С трудом, но вытянули… Я вот чего никак не могу понять: почему выполнившие государственный план должны ходить в героях? План — это закон, выполнение плана — это наш гражданский долг. Зачем же по головке гладить и на всех перекрестках кричать — молодцы?
В кабинет вошли, кажется, уже успевшие крупно поговорить Рудаков, начальник строительного цеха Марченко и председатель завкома Лагунов.
— Александр Степанович, рассудите! Завком готов поздравить ребят: входите в свое училище, набирайтесь ума-разума, а главный инженер — председатель приемочной комиссии — акт не подписывает, какие-то недоделки нашел, — с обидой в голосе обратился к директору Лагунов.
— Не какие-то, а существенные! — заявил Рудаков. — Ребятам жить, учиться, а окна полностью не застеклены.
— Александр Степанович, я вам докладывало большом бое стекла. Стекольщики были трестовские, они и допустили, — начал объяснять Марченко, но Рудаков прервал его:
— Почему доверили дяде? Почему не поставили своих стекольщиков? Да и был ли бой? Есть данные, что стекло, грубо говоря, разбазарили!
— Не будем шуметь из-за мелочей. Здания училища практически готовы, недоделки надо ликвидировать. Ты уж, Роман Егорович, постарайся, пожалуйста, — обратился директор к начальнику стройцеха.
Склонив лысоватую голову и, как всегда, не скупясь на обещания, Марченко тоном преданного подчиненного ответил:
— Александр Степанович, все будет сделано самым лучшим образом. Но есть одна закавыка: трестовские товарищи — наши самые надежные компаньоны — просят, чтобы акт был подписан сегодня же. За это они обещают устранить свои недоделки.
Кивая в знак согласия головой, Лагунов подсказал:
— Нам невыгодно портить отношения с трестом «Медьстрой».
— Что верно, то верно, — согласился Кузьмин. — Константин Изотович, действительно, стоит ли нам бодаться с трестом, не последний же день имеем с ними дело.
— Извините, Александр Степанович, но я не стану подписывать заведомую липу! — отрезал Рудаков.
— Правильно, — поддержал его Леонтьев. — Я не понимаю, товарищи, — продолжал он, — трест — частная лавочка? И почему возник вопрос: портить с ним отношения или не портить? Требования к тресту и нашему стройцеху предъявлены справедливые. О поблажках и речи быть не может.
Оставшись наедине с парторгом и попросив секретаршу никого не впускать в кабинет, Кузьмин с упреком заговорил:
— Что-то мы с тобой, Андрей Антонович, в разные дудки дудим. Это непорядок. В мою бытность парторгом я всегда и во всем поддерживал директора.
— Даже если тот был не прав?
— Видишь ли, уважаемый товарищ парторг, понятия — прав или не прав — относительные. Один прав, когда требует наискорейшего открытия ремесленного училища, другой же прав, когда требует устранить недоделки. Но чья правота важнее? Вот вопрос. Наше училище — на контроле обкома. Что скажу, если оттуда позвонят?
— Правду. А правда состоит в том, что мы сами виноваты, не потребовали от строителей элементарной добросовестности, — ответил спокойно Леонтьев.
— Я гляжу, Андрей Антонович, ты забыл время, когда наш первый станок заработал на снегу, а в твоем цехе костры горели, — уколол Кузьмин.
— К сожалению, было такое… Прошу прощения, Александр Степанович, за высокий штиль, но люди наши тогда совершали подвиг. Однако если бы сейчас появились подобные художества — станки на снегу, костры в цехах, то нам бы дали по шапке. И правильно! Условия не те, мы выросли, и требования к нам предъявляются иные. Хотя по шапке давать есть за что. Взять, к примеру, училище. Каждому ясно: без него нам не прожить, оно — завтрашний день завода. Обком и горком сделали многое: предоставили нам возможность принять ребят по-человечески. А в этом кабинете кое-кто сочувственно выслушивал словеса начальника стройцеха и товарищей из треста о трудностях военного времени. Трудности, конечно, есть и были, но они преувеличены. Скажу больше: они служили ширмой для некоторых нерадивых строителей…
Помрачневший Кузьмин слушал парторга и с горечью отмечал про себя, что возразить нечем, что Леонтьев прав, хотя мог бы и попридержать свои откровенные высказывания. Где-то в глубине души, даже самому себе не признаваясь, он сожалел о том, что сам когда-то поддержал кандидатуру Леонтьева на должность секретаря парткома. Надо было бы тогда хорошенько подумать, взвесить все «за» и «против» и, возможно, следовало бы подобрать человека более покладистого. Конечно, Леонтьев энергичен, много работает, часто бывает в цехах, знает положение дел на любом участке, грамотно выступает на планерках и совещаниях, не оставляет без внимания даже малейший промах того или иного товарища (в этом парторг часто поддерживает главного инженера). И вот удивительно: почти никогда не бывает заметных обид на Леонтьева, хотя и говорит он подчас резковато, а на заседаниях парткома провинившиеся получают, такую взбучку, что, как выражается Ладченко, или в петлю сигай, или план выполняй — другого не дано.
Этот не первый серьезный разговор и Леонтьева расстроил. Прежде ему нравился их мягкосердечный секретарь парткома Кузьмин, который готов был прийти на помощь любому и каждому. Леонтьев и сейчас по-доброму относился к нему, если дело не касалось работы. Невообразимо изменились условия жизни и труда оружейников, а Кузьмин как бы даже не чувствовал этого, его боязнь кого-то и чем-то обидеть, его тяга к тому, чтобы не очень-то пока успешные дела завода выглядели получше, возмущали парторга, и он этого не скрывал, черное называл черным, белое — белым, не признавая примирительных оттенков. Иногда закрадывалось в душе сомнение: а прав ли он со своей прямолинейностью? Но тут же вспоминал слова главного инженера Рудакова: «Если кивать на условия и трудности, если возводить их в некую степень оправдания наших недоделок, толку не будет, бойцам от этого на фронте легче не станет».
Он чуть ли не дословно повторил в разговоре с Кузьминым рудаковское выражение.
Леонтьеву было известно, как некоторые начальники цехов пользовались директорской добротой и отзывчивостью. Они прибегали к не очень-то скрытой хитрости: чтобы оправдать нарушение производственного графика, например, жаловались на нехватку нужных деталей или заготовок, которые недополучены от смежника. Директор, конечно же, спешил оказать помощь, лично разбирался в деловых взаимоотношениях цехов-смежников и чаще всего виноватых так и не находил: верил и тому, кто жаловался, и тому, кто оправдывался.
Одному из «хитрецов» — начальнику сборочного цеха Калугину — Леонтьев бросил:
— Не пора ли, Юрий Севостьянович, бросить кивки на смежников.
Человек неунывающий, прозванный с легкой руки Ладченко «солнечной натурой», Калугин ответил:
— А не пора ли, Андрей Антонович, снабжать цех такими деталями, которым не требовалась бы дополнительная обработка. Иначе ведь черт знает что получается: почти каждую деталь для той же трехлинейки нам приходится доводить до кондиции собственноручно.
— Подобные операции предусмотрены технологией.
— Но не в такой мере и не в таком количестве. Наши сборщики, между прочим, понимают: условия здесь не те, что были когда-то. Но заказчику на это, грубо говоря, наплевать, а уж перед фронтом недодачу винтовочек никак и ничем не оправдаешь.
— Вот видишь, перед фронтом оправдываться не собираешься, а к директору с уловочками лезешь.
— Чудак ты, — рассмеялся Калугин. — Или забыл, как самому голову мылили за неполадки в инструментальном? Надоедает иногда выслушивать заслуженные и незаслуженные попреки… Между прочим, к тебе с такими уловочками не полезу, Рудакова тоже десятой дорогой обойду, а к Александру Степановичу можно, под теплым крылышком «отца родного» и отдохнешь иногда.
За глаза Кузьмина кое-кто называл «отцом родным», хотя он, став директором, все реже и реже произносил это любимое им обращение к собеседникам.
Леонтьев уколол:
— Пользуешься директорской мягкостью. По-нашенски ли это?
— Опять же чудак! Не идти же мне к директору с просьбой: пропесочьте на завтрашней планерке… Нет, нервишки, друг мой, надо поберечь, они еще пригодятся, — весело продолжал Калугин, а потом, немного помолчав, серьезно и грустно добавил: — Вообще-то более твердая рука должна быть в заводоуправлении.
«И этот туда же», — подумал Леонтьев, припомнив давний разговор с Николаем Ивановичем Ладченко, своим преемником.
— Даже самая твердая рука окажется бессильной, если другие руки будут пытаться взваливать на нее всю тяжесть, — резко сказал он, еще продолжавший верить, что Кузьмин как-то перестроится, не станет по мелочам лично вмешиваться во взаимоотношения начальников служб и цехов. На планерках Леонтьев осаживал «хитрецов», которые искали отдыха под теплым крылышком «отца родного», и с недоумением видел: Кузьмин хмуро поглядывает на него, потому что ему по-прежнему нравилось проявить внимание, обласкать «хитреца», пообещать разобраться…
Однажды после планерки Леонтьев сказал наедине Кузьмину:
— Извините, Александр Степанович, я не понимаю, в чем разбираться? Все ясно как день: Марченко недоглядел, строители прошляпили, заморозили бетон, и трест здесь не виноват. Выговор объявить в приказе начальнику стройцеха, с предупреждением!
— Выговор… Не по-комиссарски действуешь, Андрей Антонович. Ты у нас комиссар, тебе к людям не с выговором, а с добрым словом идти надобно.
— Знаю, доброе, слово дорого ценится, но и оно должно быть в строку, как говорится. По-моему, так: за чайком или там за шахматной доской можно говорить нежности любому и каждому. Но здесь, в кабинете, на деловом совещании речи должны быть иными.
Кузьмин усмехнулся.
— Я гляжу, ты собрался учить старого воробья… Не много ли берешь на себя, Андрей Антонович?
Леонтьев промолчал, досадуя на то, что желаемого разговора не получилось.
Вскоре произошло, казалось бы, уже привычное событие: военкоматом была призвана в армию группа оружейников. Список подлежащих мобилизации, как всегда, обсудили с начальниками цехов, его утвердил директор. Потом примчался к Кузьмину Калугин и стал упрашивать его вместо одного рабочего отправить на фронт другого. Александр Степанович согласился, даже не пытаясь выяснить, чем продиктована такая замена. А дело было так: работал в цехе отличный и безотказный сборщик, не умевший молчать, если видел непорядки, и Калугину вдруг захотелось избавиться от острого на язык рабочего. В список он его поначалу не включил (были бы серьезные возражения на обсуждении), а когда дело дошло до «с вещичками шагом марш», начальник цеха бросился к директору…
Узнав об этом, Леонтьев возмутился:
— Ты что это, Юрий Севостьянович, опять свои разлюбезные нервишки выше интересов цеха ставишь?
— Не понимаю, о чем ты? — пожал плечами Калугин.
Леонтьев усмехнулся:
— В непонимайку играешь? Придется кое-где объяснить, почему не в чести у тебя рабочие, для которых до́роги дела цеха.
— Ты вот о чем, — с притворной догадкой сказал Калугин. — Между прочим, — вяло продолжал он, — сожалею, но по приказу директора пришлось отправить на фронт хорошего специалиста.
— Сожалеешь? Приказом прикрываешься? Ты думаешь, так уж трудно разобраться, откуда пошел приказ? Шалишь, Юрий Севостьянович, а за иные шалости, как ты знаешь, наказывают. И серьезно! — едко заметил парторг.
В партком заглянула директорская секретарша и сказала, что Александр Степанович приглашает к себе на обед Андрея Антоновича. В этом ничего не было странного. Они иногда обедали в директорском кабинете, приглашались туда главный инженер, кое-кто из начальников служб или цехов, и за столом шел все тот же разговор о заводских заботах.
На этот раз Кузьмин сидел в кабинете один.
— Чем нынче угощают нас кормильцы? — поинтересовался Леонтьев.
— Обычный обед военного времени, — вполголоса и как бы нехотя ответил Кузьмин. Выглядел он усталым, заметно постаревшим, на лице и на лбу еще резче обозначились морщины, испестрившие даже глубокие залысины.
«Достается человеку», — сочувственно думал Леонтьев, хлебая жидковатый гороховый суп.
— Я вот, Андрей Антонович, все думаю о твоих нападках на Калугина из-за отправки людей в армию, — продолжал Кузьмин.
«Все-таки пожаловался, негодник», — пронеслось в голове Леонтьева, не встревоженного этой жалобой. Ему лишь стало как-то неловко за Юрия Севостьяновича, побежавшего к начальству искать защиты.
— Калугин оставил в цехе семейного, а в армию отправил бездетного рабочего. Он проявил заботу, а ты обвинил его бог знает в чем.
Леонтьев спокойно спросил:
— А вам, Александр Степанович, не показалось, что от его объяснений попахивает чистейшей воды демагогией?
— На фронт людей посылаем, на возможную смерть, а ты вон какие вопросики задаешь, — упрекнул Кузьмин, повысив голос.
Леонтьев передал вошедшей секретарше пустые тарелки, поблагодарил за обед и, когда она вышла, сдержанно ответил Кузьмину:
— Каждому ясно, что не на веселенькую гулянку уходят люди и что многие из них не вернутся. Но что делать прикажете? Хранить отцов семейств, а на фронт посылать только бездетных? Это же, прошу прощения, чушь несусветная! Что же касается Калугина, то не о детях он думал, а о себе, о том, чтобы самому жить поспокойней.
— О каком спокойствии ты говоришь, если мы с тобой вон как спрашиваем с него за каждую штуку, — возразил Кузьмин.
— Извините, Александр Степанович, но вы плохо знаете Калугина. Разжалобил он вас. Он это умеет делать, он и другую найдет возможность, чтобы вы расчувствовались и пошли у него на поводу. Кое-кто вслед за ним тоже ищет у вас поблажечек. И находит. Вот в чем наша беда.
Набычившись, Кузьмин процедил:
— Ну, парторг, понял я тебя. Спасибо. Просветил. После твоего «просвещения» хоть заявление подавай с просьбой об освобождении от непосильной должности.
— Зачем же так утрированно понимать мои слова, — огорчился Леонтьев. — Я с глазу на глаз и откровенно высказался…
Марина Храмова размечталась: в зале ремесленного училища — митинг, в президиуме она, секретари горкома партии и комсомола, директор, парторг, председатель завкома… И вот раздается желанное:
— Слово имеет комсорг ЦК ВЛКСМ…
Под восхищенные взгляды новичков-ремесленников она поднимается на трибуну и начинает говорить…
Марина Храмова с нетерпением ожидала этого радостного дня, подготовила текст выступления, почти целиком переписала из газеты фронтовое стихотворение известного поэта. Но вдруг все нарушилось. Здание ремесленного училища комиссия не приняла, заставила строителей устранять какие-то недоделки.
— Андрей Антонович, что же это происходит? Почему затягивается открытие училища? — с удивлением и досадой спросила она парторга.
Он сказал:
— Ты давно была на стройке?
Марина Храмова опустила свои прекрасные голубые глаза и тихо, будто бы по секрету, ответила:
— Я туда, Андрей Антонович, вообще отказываюсь ходить. Вы знаете, какие слова бросал Мальцев строителям? У меня уши вяли.
— Да, причина основательная, — сказал, усмехнувшись, Леонтьев. — Если даже Еремей Петрович нехорошими словами бросается, то дела на стройке идут худо, — прибавил он.
— Наоборот, Андрей Антонович! Все уже готово. Училище может принимать ребят. Это лишь Артемов требует создания тепличных условий для будущих ремесленников.
«Марина повторяет слова некоторых строителей, — с печалью думал парторг. — Это Марченко высказывался: мы, дескать, все перетерпели, моим людям на морозе, на ветру приходится работать, пусть и ремесленники узнают, почем фунт военного лиха, пускай закаляются».
Начальника стройцеха он одернул, пристыдил, а Марине сейчас, пряча усмешку, сказал:
— Мне нравится твоя кубанка, но сегодня гляжу — ты под нее поддела шерстяной платочек… Для чего бы это, думаю…
— Так холодно же!
— Неужели? А ты бы закалялась…
— Да что вы такое говорите, Андрей Антонович!
— Не то говорю? Извините, Марина, и в самом деле не то говорю, не то подумал… Вот и ты подумай: прав ли Артемов, когда требует, чтобы его питомцы грызли гранит науки не в тепличных условиях, как ты изволила выразиться, а в элементарном тепле при заделанных дырах.
— Я об этом и думаю.
— Правильно делаешь. А теперь давай договоримся: никаких митингов не устраивать в училище в честь открытия. Не к лицу нам с тобой в литавры бить, шуметь по поводу и так далее. Заботушка у нас другая: придут ребята городские, а больше сельские, надо создать дружный ученический коллектив, постараться, чтобы действовала комсомольская организация… Да что это я объясняю, ты лучше моего знаешь, как работать с молодежью.
Марина Храмова погрустнела, и слова парторга казались ей неинтересными. Она как-то сразу охладела к ремесленному училищу, потому что не будет ни президиума, ни трибуны, а подготовленный текст выступления со стихами известного поэта будет без пользы лежать в папке…
Однажды в партком позвонила Мартынюк.
— Андрей Антонович, если есть время, загляните ко мне поближе к вечеру. Разговор пойдет серьезный и долгий, — предупредила она.
Опустив защитный козырек в машине, чтобы глаза не слепило красноватое предзакатное солнце, Леонтьев ехал по знакомой дороге, уже поблескивающей лужицами, видел по бокам ноздреватые, изъеденные солнечными лучами снежные глыбы, как бы скрепленные между собой влажными сосульками.
Вышагивал по земле март, а зима, казалось, и не думала отступать. Суровая, многоснежная, с частыми буранами и метелями, она еще крепко удерживала свои позиции, но весенний март делал свое: оседали, темнели снега, оголялись вершины здешних невысоких гор.
Нынешнюю поездку в горком Леонтьев считал обычным делом, и предупреждение Алевтины Григорьевны о серьезном и долгом разговоре тоже не встревожило. Ему было известно, что и здесь, в Новогорске, и в области, и в Москве проявляют повышенный интерес к заводу и многое делают для того, чтобы он работал в полную силу. Нужны квартиры для оружейников? Пожалуйста, стройте. Необходимо ремесленное училище? Получайте здания, достраивайте…
С опозданием, но училище было открыто по-деловому, без лишнего шума, без лишних речей. Мальцев прекратил бросаться «нехорошими» словами и занят обучением ребят. Марина Храмова, как говорится, днюет и ночует у ремесленников. Работы ей хватает!
Остановив машину и заперев на ключ дверцы, Леонтьев направился к Алевтине Григорьевне. Он привык видеть ее предупредительно-вежливой, никогда и ни на кого не повышающей голоса, но на этот раз Мартынюк встретила его с непонятной суровостью. Холодно пожав ему руку и кивнув на стул, она сердито спросила:
— Что у вас происходит с директором? Почему вы цапаетесь?
Леонтьев понял, что Кузьмин уже побывал здесь, успел поведать о тех стычках, которые иногда происходили между ними — директором и парторгом. Для него было странным и огорчительным то, что Кузьмин жаловался… Серьезных-то причин для этого, как думалось Леонтьеву, не было. Стараясь быть внешне спокойным, он начал:
— Во-первых, мы не «цапаемся», а во-вторых…
Она торопливо перебила:
— Не придирайтесь к словам, товарищ Леонтьев. Мы в горкоме уже забыли случаи, когда хозяйственный и партийные руководители не находили бы общего языка.
— Такой редкий случай, к сожалению, объявился, а значит, в нем следует разобраться и вам в горкоме, и нам в парткоме, — все так же спокойно продолжал он.
— Не сомневайтесь, горком разберется, у горкома хватит сил и прав, чтобы кое-кого поставить на свое место. Поразительно, — с досадой говорила она, — серьезные люди, а затевают никчемные баталии. Разве приятно узнавать об этом?
— Да, приятного мало, — признался он и тут же твердо возразил: — Не спешите называть принципиальные вещи «никчемными баталиями».
Ему припомнилось, как Маркитан сам напросился, чтобы на заседании парткома обсудили его редакторскую работу. После обсуждения главный инженер Рудаков с удивлением воскликнул: «Ну Маркитан! Подобно унтер-офицерской вдове сам же себя высек!» Он тогда спросил: «Ты считаешь Маркитана чудаком?» — «Молодчина, вот как я считаю. Есть в нашей грешной жизни превеликая штука — для пользы дела. Это я признаю. Ради этого не грех и на свою любимую мозоль наступить». Вспомнив и Маркитана, и разговор с Рудаковым, Леонтьев заявил:
— Уж если зашла речь о взаимоотношениях Кузьмина и Леонтьева, то Леонтьев убежден, что Кузьмин сидит не в своих санях.
— Даже вот как?
— Именно так.
— Это что же, убеждение одного парторга или всего заводского партийного комитета?
— Пока одного парторга. Своего убеждения он скрывать не станет и доложит о нем на ближайшем же заседании парткома.
— Странные и трудно объяснимые дела происходят, — огорченно продолжала она. — Не от вас ли я слышала, когда вы были начальником цеха, что ваш секретарь парткома Кузьмин — прекрасной души человек.
— Я и сейчас могу повторить свои слова, — откровенно ответил он.
— Что, быть может, директорский пост испортил Александра Степановича?
— Ну, нет, за ним такой хвори не замечается. Беда у него другая: не упрашивать должен директор, а требовать, приказывать в рамках, конечно, своих законных прав. Я вам, Алевтина Григорьевна, официально заявляю: надо подумать о замене Кузьмина, — решительно сказал он.
Алевтине Григорьевне был неприятен этот разговор. Привыкнув думать и считать, что, несмотря на страшнейшие трудности, завод мало-помалу вошел в рабочий ритм, она гордилась в душе своей каждодневной причастностью к жизни и труду оружейников. От нее требовали и требовали постоянного внимания к нуждам завода, и потому ей было известно, что происходило и происходит в цехах или заводоуправлении, в парткоме или завкоме.
Не имела она особых претензий к директору Кузьмину, который, по ее мнению, с головой ушел в заводские дела, постоянно жил только ими. Не вызвала тревоги его откровенная жалоба на то, что портится взаимоотношение между ним и парторгом. Она-то, бывая на заводе, не замечала этого, а то, что на заседаниях парткома попрекали дирекцию и директора, это было в порядке вещей (для восхваления на партком, как и на бюро горкома, товарищей не приглашают!).
За окном сгущались голубоватые сумерки. На оттаявших за день оконных стеклах едва обозначились выводимые морозцем причудливо-непонятные узоры. «Несуразная какая-то весна… Апрель скоро, а морозы по ночам крещенские. А может, здесь так всегда и бывает, все-таки не тульская земля», — подумалось Леонтьеву.
— Позвольте откланяться, Алевтина Григорьевна, — сказал он, решив, что его официальное заявление о замене Кузьмина более деятельным и принципиальным руководителем принято к сведению, а молчание секретаря горкома показалось ему согласием поддержать это заявление.
— Но мы не пришли с вами к общему знаменателю. Речь-то идет о судьбе человека.
— Я не понимаю вас, Алевтина Григорьевна, о чьей судьбе вы говорите, — пожал плечами Леонтьев. — Если имеется в виду Александр Степанович, то это не тот случай, когда требуется проявление человеческого участия. О судьбе Кузьмина позаботится наркомат, а наша забота — судьба завода.
— Что верно, то верно, — вполголоса подтвердила она и тут же погромче, даже с вызовом продолжила: — А представьте себе такую картину: кто-то, подобно вам, приходит ко мне и официально заявляет, что парторга Леонтьева посадили не в свои сани…
— Ну, со мной проще, — с улыбкой ответил он. — Я — лицо выборное. Собрался партком, проголосовали — и на следующий день Леонтьев опять у себя в цехе… С директором посложнее, простым голосованием не обойдешься… Впрочем, партком вправе дать оценку деятельности коммуниста Кузьмина и принять соответствующее решение, что мы и сделаем. Я приглашаю вас на заседание.
— Благодарю. Непременно приду, — согласилась она. — Меня вот что волнует: неужели вы считаете, что дела у вас пойдут лучше, если наркоматом будет прислан другой директор? Это сколько же ему потребуется времени, чтобы освоиться, войти в русло? — спросила Алевтина Григорьевна, веря, что эти слова озадачат его, а то и охладят.
Леонтьев, не задумываясь, ответил:
— Рудакову не нужно осваиваться, а именно его кандидатуру мы порекомендуем наркомату на директорский пост.
Возвращаясь поздно вечером из горкома домой, Алевтина Григорьевна думала о разговоре с Леонтьевым, о Рудакове. Рудаков не нравился ей: как при первых встречах показалось, что он из так называемых молодых, да ранних, так и продолжала считать, прибегнув лишь к некоторым оговоркам: он умен, образован, хорошо разбирается во всех тонкостях производства… Вспомнилось, как на завод приезжал товарищ из наркомата. Директор Кузьмин был вежлив с ним, покорно записывал в тетрадочку все его замечания, обещал и то доделать, и это наладить, а Рудаков сказал гостю: «Если вы подкрепите свои претензии к нам поставками оборудования и материалов, дела пойдут лучше, иначе дальше разговоров не двинемся». Товарищ из наркомата резонно пояснил, что не уполномочен решать вопросы снабжения. Рудакову извиниться бы, а он брякнул: «В таком случае беседу перенесем в заводской буфет». И ей, секретарю горкома, да, кажется, и другим, кто сидел в директорском кабинете, стало как-то неловко, лишь парторгу Леонтьеву, как она заметила, было весело, тот улыбнулся и одобрительно глянул на главного инженера. Московский товарищ оказался не из племени строптивых и обидчивых, он пошутил, сказав, что дорога до Новогорска была длинной, а значит, буфет не помешает…
Продолжая по дороге рассуждать о Леонтьеве, Кузьмине и Рудакове, она вдруг с огорчением подумала, что сама не разобралась в тонкостях заводской жизни, не заметила тех подводных течений, которые бурлили внутри коллектива оружейников, судила обо всем только по тому, как выполнялся план…
С этими беспокойными мыслями Алевтина Григорьевна своим ключом отперла входную дверь и в прихожей услышала заливистый голос дочери:
— Мама пришла, мама пришла!
— Ну, зазвенел, колокольчик-бубенчик, — заулыбалась Клавдия Семеновна.
— Мама, у нас в детсадике…
— Ладно, потом расскажешь про свои дела, — вмешалась Клавдия Семеновна. — Пока мама раздеваться да переодеваться будет, мы с тобой, хозяюшка, давай-ка на кухне похлопочем, ужин матери подогреем. — Она взяла Юлю за руку. — Идем, идем, стрекоза-егоза.
Алевтина Григорьевна сняла пальто, разулась, вошла в комнату и увидела на столе письмо от сына, и все беспокойные мысли отхлынули, все здешние заботы-хлопоты в одно мгновение забылись. Она распечатала письмо, торопливо прочла его, а потом, сев за стол и шевеля губами, стала медленно перечитывать, присматриваясь к каждому слову, будто бы ища в словах и строчках что-то скрытое, чего не увидит и не заметит никто, кроме нее, матери… Письмо было до обиды коротким. В углу розоватого листа почтовой бумаги виднелся крохотный рисунок: за маленьким танком бегут с винтовками наперевес маленькие солдаты в касках, и среди этих солдат она как бы узнавала маленького сына Федю, давным-давно когда-то (а может быть, только вчера?) игравшего первоклашкой в войну… Игрушечного танка у него не было, в атаку он скакал верхом на палке, изображая бесстрашного буденновца-кавалериста…
В каждом слове и в каждой строке письма она угадывала неуемную Федину радость: училище окончено досрочно, присвоено звание лейтенанта, а он вместе с друзьями-однокашниками уезжает на фронт… «Мама, то, чего я так желал, свершилось!» — читала она и обеспокоенно корила сына: «Чудачок, ну чему, чему радуешься?..»
На днях Алевтина Григорьевна получила письмо от мужа. Павел писал, что его госпиталь хоть на лыжи ставь: снега лежат глубочайшие, а продвигаться вслед за войсками надо… И она с Павлом шла по тем снегам, а нынче с Федей на фронт ехала, хотя и не знала, в какой стороне лежат снега, по каким колеям и куда мчится Федин воинский эшелон. Да это и неважно, главное — они пишут, они живы-здоровы.
Алевтину Григорьевну вдруг обуяло желание с кем-то поделиться радостью, кому-то рассказать о письмах Павла и Феди.
«Позвоню в обком Ивану Лукичу», — решила она и, уже взяв телефонную трубку, подумала: «К слову, расскажу ему о Кузьмине и Леонтьеве».
Попросив откликнувшуюся телефонистку вызвать обком, она услышала ее виноватый голос:
— Ой, Алевтина Григорьевна, извините, пожалуйста, линия повреждена.
— Повреждение устраняется? Как, вы даже не знаете? Начальство знает… Какого же черта оно медлит! — проговорила раздосадованная Алевтина Григорьевна и только тут увидела дочь, смотревшую на нее почему-то разгневанными, широко распахнутыми глазами.
— Мама, грех же говорить нехорошие слова, — прошептала Юля.
Еще злясь, что не удалось поговорить с Иваном Лукичом, Алевтина Григорьевна спросила:
— Ты о чем, доченька, о каких таких словах?
— О тех, которые нехорошие, нечистые… За них боженька наказывает, язычок иголкой проколоть может, — все так же шепотом и вдобавок таинственно пояснила Юля.
— Какой «боженька»? — непонимающе спросила мать.
— Который там, — Юля подняла голову, ткнула пальцем в потолок. — Боженька все видит, все знает, он за наших на войне воюет… Мне баба Клава говорила, а баба Клава все-все знает…
Алевтина Григорьевна еле удерживала себя, чтобы не расхохотаться, но вдруг поняла, что ничего смешного-то и нет, что в ее отсутствие баба Клава по-своему воспитывает Юлю, а она, мать, даже и не знает, потому что рано утром спешит к себе в кабинет, когда Юля еще спит, а поздно вечером, вернувшись домой, чаще всего видит ее тоже спящей (Клавдия Семеновна приведет Юлю из детсадика, накормит, сказочку расскажет и спать уложит). А какие сказочки рассказывает ей «все-все знающая» соседка?
Вошла по-хозяйски деловитая, заботливая Клавдия Семеновна.
— Ну, Юля, солнышко уже давно уснуло, мышки-норушки глазки позакрывали, зайчата-пострелята мягкими шубками укрылись, — распевно и ласково начала она, и девочка с готовностью подхватила:
— Только волк рыщет, кто не уснул — того ищет, чтобы съесть!
— А нас не найдет, а мы в кроватке спрячемся, спрячемся…
Чувствуя себя как бы даже посторонней, Алевтина Григорьевна видела, как Юля с превеликим желанием раздевается и спешит в постель, не обращая внимания на мать, и в ее сердце шевельнулась ревность, хотелось отстранить чужую пожилую женщину и самой присесть у кроватки дочери, рассказывать ей сказки… «Ты вот ревнуешь, сердишься на Клавдию Семеновну, а что бы ты делала без нее? — спросила у себя Алевтина Григорьевна. — А что делают и как обходятся без таких помощниц другие матери, вынужденные побольше твоего работать? У Юли дома — нянька, для Юли в детсаду нашлось место, а как для других, особенно для тех, кто эвакуирован сюда?»
На кухне, за ужином, Клавдия Семеновна говорила:
— Маргарин-то, ну, совсем плохой выдавали нынче по карточкам. Я уж расспрашивала Юлю, каким их потчуют в детсадике, если таким же, то совсем плохо для ребятишек.
— Есть вещи похуже маргарина, — сказала Алевтина Григорьевна. — Если вы сами человек верующий, это ваше личное дело, — продолжала она, решив сейчас же поговорить с ней о Юле, — но, пожалуйста, не прививайте своих убеждений малолетней девочке, ни к чему ей пустые слова о «боженьке».
Клавдия Семеновна всплеснула руками:
— Господь с вами, Алевтина Григорьевна, да я ничего такого не говорила Юлечке. Всякие слова стала она приносить из детсадика, вот и пришлось мне кивнуть на боженьку.
— Могли бы как-то по-другому.
— Ох, не ваша у меня ученость, Алевтина Григорьевна, — вздохнула Клавдия Семеновна. — Я-то кто? Аж до самой пенсии малярничала на стройках — полы, двери да окна красила. Муж-то мой, горемыка, наглотался газов на той войне, они-то, газы эти, так и не отпустили его, так легкие потихоньку и источили… Без него и детей поднимала. И ничего, подняла… А что Юлечку боженькиными иголочками припугнула, так оно и меня в малолетстве пужали, и я своих деток пужала… Я-то знаю: вы партейная, вы, можно сказать, наипервейшая тут безбожница, вам иначе нельзя… Моему старшенькому тоже нельзя, он у меня партейный. Да и младшенькая в комсомоле ходит… Я-то им не запрещала, бог миловал, чтобы запрещать в партейцы или комсомольцы идти. Они меня со смешком, бывало, спрашивали про бога — есть он или нету. И как я отвечала? Да никак. Не ведаю, говорю, а гневить не стану… И вам, если спросите, тоже скажу: не ведаю… А вот про бога в газетах стали писать. Теперь, спасибо вам, очки у меня есть, вот мы с Юлечкой и читали, как наш бог войны громил фашиста под Москвой. Юлечка-то, умница, поняла, что наш боженька за нас воюет. За кого же будет воевать наш бог-то? Наш — за нас…
Алевтина Григорьевна поглядывала на бабу Клаву, замечала в ее прищуренных глазах лукавые искорки, понимая, что любительница чтения прекрасно разбиралась, о каком боге писали в газетах.
— Уважьте мою просьбу, читайте Юле сказки, а всяких там боженек оставьте в покое, — сказала она ей.
Клавдия Семеновна не возразила.