Через два дня после того, как меня задержали на швейцарской границе, я оказался в следственной тюрьме небольшого баварского городка Ной-Ульм.
Тюрьма размещалась в цокольном этаже здания суда, и попасть в нее можно было только через узкую неприметную дверь, расположенную в боковой стене. На втором этаже находился просторный, напоминающий кинотеатр, зал судебных заседаний, а что было на третьем этаже, я не знаю до сих пор…
Следственная тюрьма в Ной-Ульме была, если так можно выразиться, семейным заведением. Возглавлял это заведение старый служака Ксавер Кнудль. Он ходил в мундире тюремного ведомства, но без знаков различия, и носил звание управляющего. Видимо, в годы первой мировой войны папаша Кнудль, как прозвали его арестанты, был лихим воякой: его грудь украшала нашлепка из нескольких рядов орденских планок.
О пропитании подследственных заботилась жена Кнудля — фрау Гертруда. Она готовила для нас завтрак, обед и ужин и разносила еду по камерам-одиночкам.
А в роли единственного надзирателя выступал их сын Бруно — долговязый парень, успевший побывать на Восточном фронте. Там он потерял кисть левой руки и получил взамен Железный крест и медаль за участие в зимней кампании 1941–1942 годов, которыми очень гордился.
Жила семья Кнудлей где-то рядом, но весь день толклась в тюрьме. А господин управляющий нередко оставался в своем кабинете и на ночь.
К кабинету управляющего примыкала камера для допросов, выходившая окнами во двор. Днем в ней работали следователи из криминальной полиции, а по ночам — два или три раза в неделю — ею завладевали мастера мордобоя из местного гестапо. И тогда мы просыпались от стонов и воплей допрашиваемых. А папаша Кнудль терпеливо сидел за стенкой и ждал, когда господа из гестапо закончат свою работу и разрешат ему отвести растерзанного и окровавленного арестанта в Душевую.
Порядок есть порядок!
Снаружи тюрьма не охранялась. Да в этом и не было необходимости. Стены чуть ли не метровой толщины, бетонный пол и стальные прутья на окнах надежно ограждали узников от внешнего мира. Тюремный коридор был разделен на секции перегородками из стальных Решеток, и для того чтобы пройти по нему из конца в конец, требовалось открыть пять или шесть дверей.
Меня поместили в камере-одиночке. Впрочем, не только меня. Общих камер в этой тюрьме вообще не было. Правда, иногда в одну камеру помещали и двоих. В таких случаях папаша Кнудль заботился о том, чтобы это были узники разных национальностей, способны объясняться между собой только жестами.
Вся мебель одиночки состояла из параши и трех жестких, набитых морской травой тюфяков. Узник прямо на полу раскладывал впритык, один к одному, три таких тюфяка — и ложе было готово! Никакого постельного белья не полагалось. А тому, кто привык спать на подушке, разрешалось подложить под голову свой собственный кулак.
Оставшись в камере один, я первым делом попытался выглянуть наружу. Но сколько я ни подпрыгивал, дотянуться до решетки не удалось. Подоконник был наклонным, и пальцы соскальзывали с гладкой, покрытой масляной краской поверхности.
«Все у них продумано… До мелочи!» — со злостью подумал я. И тут же добавил вслух:
— Нет! Не все!
До меня в камере, видимо, содержались двое, и теперь на полу валялось шесть тюфяков. Я мигом сложил их под окном, прикрыл сверху крышкой от параши и вскарабкался на это сооружение. Теперь решетка была совсем рядом. Я подпрыгнул, ухватился за прутья, подтянулся и увидел часть улицы и противоположный тротуар. Разглядеть, что было рядом, подо мной, не удалось — голова упиралась в потолок.
И все же возможность наблюдать воскресные парады «гитлерюгенда» у меня была. Заслышав треск барабанов, я подтягивался к окну и смотрел сквозь мутное стекло.
Прямо перед мной маршировало «будущее» третьего рейха. Шествие открывал сводный отряд знаменосцев Следом за ними, сотрясая воздух оглушительным грохотом, дефилировала добрая сотня барабанщиков. А затем уже, старательно печатая шаг, отряд за отрядом проходили мальчишки, облаченные в блузы и короткие штанишки цвета гороховой похлебки. Впереди каждого отряда шагал парень постарше и покрупнее, который особенно старательно задирал ноги…
Все это выглядело очень эффектно, и на противоположном тротуаре скапливалась толпа зевак. А у меня начинали неметь руки, и я спрыгивал вниз.
Однако главным источником информации о том, что происходило за стенами тюрьмы, для меня были ежедневные сорокапятиминутные прогулки.
Каждый день ровно в четыре часа дня, причем в любую погоду — порядок есть порядок! — нас выгоняли в тесный тюремный дворик. Здесь мы цепочкой, заложив руки за спину, ходили по узенькой асфальтированной дорожке, имевшей форму идеального круга. А в центре круга на зеленом газоне стояли либо папаша Кнудль, либо его бравый сынок. Они зорко следили, чтобы мы не перекинулись ни единым словечком.
Но ни у папаши Кнудля, ни у Бруно не было глаз на затылке, и поэтому я знал очень многое из того, что творилось в тюрьме и за ее стенами. Помог мне в этом австрийский коммунист, обычно шагавший позади меня.
Я узнал, что Восточный фронт продвинулся к берегам Волги, что в нашей тюрьме содержат обычно не более сорока заключенных, что я в ней пробуду до суда. И еще о том, что господин управляющий, фрау Гертруда и Бруно — члены одной семьи, которая неплохо наживается за счет подследственных…
И вот однажды в два часа ночи замок моей камеры щелкнул и папаша Кнудль сухо сказал:
— Пойдем со мной!..
Я понял, что это значит.
…Их было двое. Старший по возрасту, одетый в штатский костюм с партийным значком на лацкане, вел допрос, другой — помоложе и в черном мундире — осуществлял крайние меры, которые, если судить по принятым в рейхе меркам, протекали для меня довольно сносно. После первого допроса я вернулся в камеру с каким- то жалким десятком синяков и ссадин, а после второго — с вывихом в плечевом суставе.
Впрочем, я старался не давать гестаповцам повода. Для служебного рвения, сказал, что хозяин грубо обращался со мной и поэтому я решил бежать. Куда? Конечно же в Аугсбург, в арбайтсамт, где восточных рабочих распределяют по хозяевам. Зачем? Надеялся, что меня направят на новое место работы. А почему не обратился в ближайший полицейский участок? Боялся, что меня вернут к старому хозяину. А каким образом оказался на границе? Но я не знал, что граница рядом, шел куда глаза глядят…
Короче, я делал все, чтобы гестаповцы не сочли меня человеком, пытавшимся перейти границу, однако это не избавило меня от побоев.
В то время я еще плохо знал немецкий язык, порой не находя нужного слова, замолкал. В таких случаях на меня набрасывался детина в черном мундире. А человек в штатском курил и помалкивал. У них это было принято. У них это называлось тактикой устрашения…
После двух допросов гестаповцы потеряли ко мне интерес и передали мое дело следователю уголовной полиции — маленькому сморщенному старичку. Этот тип оказался умнее своих коллег из государственной тайной полиции. На первом же допросе он заставил меня снять новенькую тирольскую курточку и унес ее с собой, заметив, что она мне не по плечу.
Во время второго допроса он разложил на столе кар ту Баварии и Тироля и начал тыкать в нее пальцем:
— Вот тут ты взломал замок погреба и съел горшок сметаны и пять яиц. Вот здесь тебя видел мальчик, когда ты вырвал с корнем два куста картофеля и скрылся в лесу. Вот тут ты разговаривал с военнопленным французом. А вот здесь был еще один погреб… — Старичок соединил воображаемыми линиями все точки, где я оставил следы, и сделал логичный вывод: —Ты, конечно, петлял, но упорно двигался на юг, по направлению к границе. А затем двенадцать дней двигался вдоль границы. Так что случайностью в данном случае и не пахнет. И я это докажу!
Но и старичок оставил меня в покое после двух допросов. Видимо, работы у него хватало: беглых русских в то время было хоть отбавляй.
У меня в камере появился сосед — тоже из беглецов. Это был высокий сухощавый парень. Он даже не по морщился, когда Бруно пинком водворил его в камеру, спокойно опустился на тюфяк, вытянул ноги, сплюну и сказал:
— Давай знакомиться! Меня зовут Александр Александров. А тебя?
— Кудратов Владимир.
— Это что — настоящая фамилия? Или как у меня? Придуманная?
— Настоящая.
— Чудак ты! А я вот придумал себе шикарный псевдоним. Александр Александрович Александров. Очень удобно: никогда не забудешь, никогда не переругаешь…
— И немцы тебя не раскусили?
— Что немцы? Они все тупые как сибирские валенки. У нас, например, в рабочем лагере один лейтенант из окруженцев назвал себя Василием Ивановичем Чапаевым. И то сошло! Так как же тебя зовут?
— Я уже сказал: Кудратов. А ты зови меня просто Володя…
— А ты меня — Сашкой!
Он был высоким, сутулым и очень подвижным. Даже когда сидел в своем углу на тюфяке, то без конца перекладывал ногу на ногу и размахивал руками. Часами ходил по камере и говорил, говорил. Чаще всего рассказывал о первых днях оккупации Харькова, о жизни в рабочем лагере фирмы «Фарбениндустри», о подробностях неудавшегося побега…
Очень скоро я почти интуитивно догадался, что в его разговорах присутствует какая-то система. Как бы усыпив меня потоком подробных описаний, он вдруг неожиданно спрашивал:
— Как ты относишься к евреям?
— Я с ними почти не общался, — отвечаю я. — Поэтому мне трудно что-нибудь сказать…
Он с досадой прикусывает губу, но тут же широко улыбается:
— Ну их к лешему, этих жидов! Теперь о себе надо думать! Надо как-то выбираться из этой истории, которую затеяли умные дяди в Берлине и Кремле. Говорят, что генералы Краснов и Шкуро подались на Дон и сейчас сколачивают там казачьи полки. Я со всем удовольствием вступил бы в такой полк. А потом получил бы коня и рванул бы к своим через линию фронта. Но где мне? Я горожанин и лошадь видел лишь издалека. Вот ты — другое дело. Ты небось эту штуку освоил…
— Где? Когда? — удивляюсь я.
— Как где? — удивленно приподнимает брови Сашка. — Да в военном училище!
— Я учился в машиностроительном институте, — отвечаю я. — А там кафедры верховой езды, к сожалению, нет…
Но моя ирония не выбивает его из колеи. Он так и сыплет словами и время от времени подбрасывает неожиданные вопросы:
— Ты русский? А почему у тебя татарская фамилия?
— Почему ты так хорошо разбираешься в чинах Красной Армии? Сразу чувствуется военная косточка!
— Тебя поймали на швейцарской границе? Ты не дурак! Другие бегут на восток. Не понимают, бедолаги, что надо пройти три тысячи километров по территории, контролируемой гестапо!
Я понимаю, что к чему, и стараюсь помалкивать, чтобы не попасть впросак. И допускаю оплошность Небольшую, но оплошность…
Воскресенье. На потолке камеры перемещаются блики и тени яркого августовского утра. Мы с Сашкой проглотили свой эрзац-кофе и лежим на тюфяках. Не хочется ни двигаться, ни разговаривать, клонит ко сну.
И тут раздается далекий грохот барабанов. Я века киваю и кричу соседу:
— Вставай!
— Зачем?
— Сейчас увидишь!
Я заставляю соседа по камере встать, быстро складываю тюфяки, крышку от параши, и мы поочередно наблюдаем воскресный парад «будущего нации»…
Утро в этой тюрьме начинается не по сигналу, не по звонку. Где-то между семью и восьмью часами распахивается дверь камеры и в ней появляется фрау Гертруда. На фрау — аккуратный белоснежный передничек, в руках — поднос со стопкой мисок и шестилитровый чайник. А позади топчется Бруно, держащий в своей единственной руке проволочную корзинку с хлебом.
— Мо-оо-рген — каа-аафе! — протяжно, по-баварски объявляет фрау Гертруда.
Она ловко наливает кофе и выдает каждому из нас по круглому хлебцу. А Бруно, поставив корзинку, делает какие-то пометки в картонной рапортичке, висящей вверх ногами на шнурке, обмотанном вокруг его шеи.
Громко хлопает дверь, и мы остаемся одни. Кофе исторгающий запах жженого зерна, мы проглатываем сразу. А вот хлеб… С хлебом каждый волен поступать по-своему. Круглый и плоский 350-граммовый хлебец ты волен съесть сразу или поделить на части, оставив что-то на обед и ужин.
Сашка съедает весь свой хлебец за несколько секунд. А я ломаю свой хлеб пополам и одну из половинок прячу. Заворачиваю ее в обрывки старой газеты и сую между тюфяками, сложенными в моем углу. Сашка, который за последние три-четыре дня сильно сдал, бросает на заначку хищные взгляды.
В одиннадцать часов щелкает замок, и в камеру просовывает морщинистую и усатую голову папаша Кнудль.
— Кудратов, — протяжно говорит он, — пойдем косить!
Дело в том, что папаша Кнудль узнал, что я студент машиностроительного института, и тут же с немецкой практичностью приспособил меня для службы рейху. Теперь дважды в неделю — во вторник и пятницу — я подстригаю газон вокруг Ной-Ульмского собора. Это огромное здание; для того чтобы разглядеть шпиль, приходится задирать голову.
Папаше Кнудлю понравилось, что я сразу освоился с механизмом и двигателем газонной сенокосилки. А между тем ничего удивительного тут нет: мотор косилки ничем не отличается от двигателя бензопилы, которую я изучал в военно-инженерном училище.
Папаша Кнудль подводит меня к косилке, уже вывезенной на газон престарелым церковным служителем, и говорит:
— Цвай штунде!
Это значит, что я проведу два часа за тюремными стенами, подышу свежим воздухом, полюбуюсь пожухлой зеленью каштанов и лип.
Я не спеша обматываю шнуром маховик двигателя, делаю резкий рывок на себя, и косилка, чихнув несколько раз сизым дымком, начинает лязгать ножами.
Я опускаю лезвия ножей на нужный уровень и медленно кружу по газону. А папаша Кнудль, расстегнув воротник форменного мундира, тихо подремывает на прочной, сделанной на века скамье. Он знает, что я никуда не денусь. В полуденные часы на главной площади города уйма народу. В разных направлениях ее пересекают и брюхатые бауэры, и поджарые чиновники местных учреждений, и солдаты-отпускники, и мускулистые парни из «Арбейтдинста», и шустрые подростки из «гитлерюгенда».
Жарко. Поэтому я стараюсь не задерживаться на освещенной солнцем части газона и — наоборот — как можно медленнее двигаюсь в тени. Стрекочет косилка, дремлет мой конвоир. Но бензин военного времени не отличается высокой очисткой, и время от времени косилка оглушительно чихает. Папаша Кнудль вздрагивает, открывает глаза, а затем снова погружается в дрему. Господа из гестапо и уголовной полиции, видно, не дают выспаться и ему…
Часы на башне собора отбивают четыре коротких и один протяжный удар. Ровно час дня. Порозовевший папаша Кнудль встает со скамьи и машет мне рукой:
— Все! На сегодня достаточно…
Я возвращаю косилку служителю, и мы идем в тюрьму. У дверей канцелярии стоит фрау Гертруда. Она уже разнесла по камерам обеденный суп и теперь ждет, когда арестанты пообедают, чтобы собрать вылизанные до блеска миски.
Папаша Кнудль впускает меня в камеру, но я останавливаюсь на пороге и говорю ему:
— Айн момент!
Я уже заприметил, что на крышке параши стоят две пустые миски. Значит, Сашка уже успел проглотить мой обед. Я иду в угол и приподнимаю тюфяки. Так и есть! Там, где лежал хлеб, остался лишь пожелтевший клочок газеты.
— Господин управляющий! — говорю я. — Этот парень съел мой хлеб и мой суп…
И тут папаша Кнудль, который сам не прочь поживиться за счет арестантов, начисто теряет дар речи. Такого грубейшего нарушения порядка в его образцовой тюрьме еще не бывало! Он молча багровеет, вглядываясь в лицо моего соседа. Потом выдавливает из себя только одно слово:
— Вор!
А затем устраивает нечто вроде короткого показа тельного процесса. Зазывает в камеру жену и сына и, гневно указывая на побледневшего Сашку пальцем, рокочет зычным унтер-офицерским баритоном:
— Полюбуйтесь на вора! Он сожрал обед и хлеб своего товарища!
Употребив несколько раз слова «свинья» и «собака» в сочетании со словом «камерад», папаша Кнудль поворачивается к Бруно:
— Отведи его в угловую камеру. В ту сырую…
Порядок есть порядок! Поэтому обеда, взамен съеденного Сашкой, мне не приносят. Порция выдана, порция съедена, а кто ее съел — не так уж важно! Однако после двух часов работы на свежем воздухе у меня урчит в животе. Но в общем я доволен. Как-нибудь до ужина дотерплю, зато я избавился от чересчур любопытного соседа.
Поздно вечером в моей камере появляется папаша Кнудль. Он приносит с собой лестницу-стремянку; пыхтя, карабкается на нее и долго ощупывает и расшатывает стальные прутья оконной решетки. Потом спускается и говорит:
— Вынеси три тюфяка в коридор.
Я выношу три тюфяка из камеры и аккуратно укладываю их один на другой справа от двери. Перед тем как захлопнуть за мной дверь, старик говорит:
— Порядок есть порядок!
В его металлическом баритоне звучат нотки сочувствия. Он знает, что завтра меня поведут в суд. А я этого пока не знаю…