ТУТ УЖ НИЧЕГО НЕ ПОДЕЛАЕШЬ…

Когда мы шли через площадь к Южному вокзалу, в Калининграде стояла настоящая русская зима. Легкий морозец покусывал за щеки и уши, под ногами вкусно похрустывал снег. Прохожие зябко кутались в зимние пальто и шубы.

В Москве, на Белорусском вокзале, нас встретил проливной дождь, перемежавшийся зарядами мокрого и липкого снега. Пока я ловил такси, дождь сделал свое дело, и мой черный крестьянский полушубок заблестел как кожаное пальто.

А теперь я стоял у стеклянной перегородки, отделявшей входные двери гостиницы «Россия» от ее просторного вестибюля, и ждал Марина. У входа в вестибюль, по ту сторону прозрачной стены, бдительно нес, свою нервную службу смуглый швейцар с черными усами под большим и хищным носом. Швейцар косил на меня темным глазом, как разгоряченная лошадь, и казалось, что он вот-вот лягнет меня копытом, обутым в лакированный башмак.

Впрочем, швейцару было на что сердиться. С моего полушубка, как с крыши после грозы, капала вода, и подо мной, на покрытом плитами полу, медленно расползалась большая лужа. Позади меня стояла жена в промокшей и свалявшейся после поездки в такси шубке. Мокрые, слипшиеся пряди волос выбивались из-под ее платка…

За стеклянной перегородкой шла своя жизнь. В те дни в Москве проходило ежегодное заседание Международного Освенцимского комитета; такие заседания поочередно проводятся в разных столицах Европы. Вестибюль был заполнен иностранцами: немцами, поляками, чехами, югославами, французами, бельгийцами, австрийцами, итальянцами… Они либо толпились у столов, на которых были разложены свежие газеты и сувениры, либо, сбившись в кучки, оживленно жестикулировали и разговаривали о чем-то, видимо, очень интересном. С трудом верилось, что эти жизнерадостные и здоровые мужчины, эти поджарые и подвижные женщины были много лет назад узниками самого страшного гитлеровского концлагеря, имя которого стало синонимом ада. Однако это было еще одним доказательством того, что в концлагерях выживали только борцы, только люди, крепкие телом и духом.

Я не обращал никакого внимания на грозные взгляды швейцара, никак не решавшегося оставить свой пост и потеснить меня на улицу. Я думал о Марине.

По сравнению со мной Марин был «большой шишкой». Все прошедшие годы я получал от него письма с марокканскими, швейцарскими, французскими, чилийскими и бразильскими марками. После войны Марин возглавлял посольства Народной Республики Болгарии сначала в Рабате, потом в Берне, а затем в Париже. А в те дни, когда головорезы Пиночета штурмовали дворец «Ла-Монеда», Марин находился в самом центре событий: он работал в посольстве НРБ, расположенном в нескольких сотнях шагов от резиденции Сальвадора Альенде…

Последние семь лет Марин представлял социалистическую Болгарию в столице Бразилии, а перед уходом на пенсию возглавлял отдел в болгарском МИДе.

Я думал о Марине. Не изменила ли дипломатическая карьера его широкий и общительный прежде характер? Не стал ли он гордым и недоступным, велеречивым и уклончивым в разговоре, как и положено дипломату? Не будет ли он держать меня на расстоянии, подчеркивая дистанцию между нами? Но зачем тогда он посылал телеграмму в Калининград? Для чего назначал время и место встречи?

Я ожидал увидеть холеного, хорошо ухоженного человека, облаченного в аспидно-черный, сшитый по заказу у лучшего портного костюм, в ослепительно белую сорочку с узким, подчеркнуто нейтральным галстуком. Но из глубины вестибюля, зорко вглядываясь в стеклянную стену, вынырнул ничем не выделяющийся мужчина в скромном ширпотребовском костюме и серой неброской рубахе без галстука. Я сразу узнал его по походке, по цепкому взгляду, хотя он очень изменился. Видимо, не так уж легко достается хлеб дипломатам: время и работа наложили на смуглое лицо Марина глубокие морщины, густо посеребрили его голову.

Он тоже сразу узнал меня, подошел к швейцару, показал тому какую-то карточку и негромко, с твердым болгарским акцентом сказал:

— Это ко мне…

Швейцар шагнул в сторону, освобождая дверной проем, мы с женой переступили заветный порог вестибюля, и Марин крепко обнял меня. Я почувствовал, как судорожно дернулась его сухая спина, а потом он поднял на меня глаза, полные слез. Мы плакали, не стыдясь окружающих. А швейцар оторопело таращил на нас черные сливы своих глаз…

Вскоре мы уже ехали на такси куда-то на Можайское шоссе, где жила землячка Марина, занимавшая какой- то пост в СЭВе. Ехали долго, почти сорок минут. Потом поднялись на седьмой этаж нового высотного дома и вошли в квартиру, которая ничем не отличалась от тысяч других московских квартир. Здесь нас уже ждала стройная русоволосая женщина без всяких видимых признаков пристрастия к косметике и роскошным туалетам.

— Моя жена Надежда, — сказал Марин.

…Мы расстались с Марином без малого сорок лет назад. Это было в начале мая 1945 года, когда двадцать тысяч уцелевших узников Гузена радостно переживали первые минуты долгожданной свободы. К тому времени я знал о Марине все или почти все.

Я знал, что он родился и вырос в околии Русе на севере Болгарии, учился в Софийском университете, а затем неожиданно для родных бросил учебу и добровольцем уехал в далекую Испанию, чтобы сражаться против Франко и его союзников Гитлера и Муссолини. В то время на страницах газет и в радиопередачах часто мелькали слова «батальон имени Димитрова». Этот батальон, состоявший из болгарских коммунистов и входивший в одну из интернациональных бригад, прославился своей отвагой и стойкостью. В рядах димитровцев бок о бок с испанскими республиканцами воевал Марин под Гвадалахарой, Сан-Себастьяном и Ируном…

А потом пришлось отступить через французскую границу. Здесь республиканцев и интербригадовцев разоружили и загнали за колючую проволоку лагерей для интернированных. О них вспомнили лишь тогда, когда началась вторая мировая война. Французское правительство срочно сколотило из бывших бойцов республиканской армии рабочие батальоны, вооружило их лопатами и послало укреплять оборонительную линию Мажино.

Но гитлеровские генералы не стали атаковать линию Мажино в лоб. Они обошли ее, направив танковый клин через Бельгию, и безоружные республиканцы стали легкой добычей передовых частей вермахта. Сначала Марин и его испанские друзья пользовались статусом военнопленных. Их вывезли в Восточную Пруссию, в лагерь Алленштайн. Но вскоре об этом пронюхал вездесущий шеф гестапо Гиммлер, имевший повсюду глаза и уши. Пять тысяч испанцев и около двух десятков интербригадовцев — французов, бельгийцев и болгар — немедленно переквалифицировали в политических преступников и тут же вывезли в Маутхаузен.

Так Марин оказался в Гузене.

— Ну и накурили! — говорит Надежда. — Я не против, я иногда сама покуриваю, но придет хозяйка и будет обижаться. Идите лучше на кухню.

— Правильно! — поддакивает моя жена. — И не забудьте открыть на кухне форточку…

Делать нечего, мы оставляем наших жен продолжать исключительно важный разговор о детях и внуках, а сами берем бутылку «Плиски», две рюмки, тарелку с ломтиками лимона и удаляемся на кухню. Здесь даже лучше: монотонно и умиротворенно гудит холодильник, а сквозь окно видно, как угасает серый декабрьский денек.

— Насколько я помню, — говорит Марин, — нас познакомил Ривада…

Это точно! У Марина хорошая память, не случайно он в совершенстве знает восемь европейских языков.

С Хозе Ривадой — одним из вожаков подпольной испанской коммунистической организации — я познакомился значительно раньше, чем с Марином. Хозе — в прошлом студент Мадридского университета — был горячим и экспансивным, но очень порядочным и добрым парнем. Как истинный южанин он при разговоре отчаянно размахивал руками, а в кульминационные моменты спора вращал своими сухими и нервными пальцами под самым носом у собеседника. Но это не мешало ему быть отличным организатором. Среди испанцев — да и не только испанцев — он пользовался большим авторитетом.

Обычно мы с Ривадой изъяснялись на ломаном немецком языке, но однажды позарез понадобился переводчик. Одного из испанцев, работавшего официантом в «фюрерхайме», застукали в тот момент, когда он вертел ручки радиоприемника, установленного в обеденном зале для офицеров. Добродушный толстяк шеф-повар «фюрерхайма» в чине роттенфюрера отстранил официанта от работы, отослал его в барак и объявил, что напишет рапорт о случившемся. Теперь парню грозила неминуемая смерть. До утра надо было что-то придумать.

Вот тогда Ривада и привел с собой невысокого худощавого смуглого парня, удивительно похожего на испанца.

«Знакомься! — сказал Ривада, — Это член нашей организации болгарин Марин Чуров…»

С помощью Марина мы быстро договорились о том, что попавшего в беду официанта лучше всего упрятать в дизентерийном бараке ревира, куда эсэсовцы, как правило, не заглядывают. Но для этого было необходимо содействие поляков, занимавших все ключевые позиции в лагерной санчасти. Я пообещал переговорить с кем надо. Я имел в виду главного врача Антонина Гостинского, но у нас не было принято называть имена. Чем меньше человек знает, тем меньше расскажет в случае провала…

Официанта спасти удалось, и с тех пор мы втроем, Марин, Ривада и я — почти ежедневно перед отбоем бродили по лагерному плацу, делились новостями, узнанными за день, мечтали о свободе, строили планы послевоенной жизни…

— Ты знаешь, — говорит Марин, — что все вновь прибывшие в лагерь обязательно проходили через каменоломню. А я задержался там надолго, насмотрелся и натерпелся всякого, побывал под командой у самых разных капо. До этого я не подозревал, что на свете существуют люди, для которых убить человека все равно что прихлопнуть муху…

— Да уж! — говорю я. — Что на «Кастенгофене», что на Обербрухе капо были отборные. Лагерфюрер лично отбирал кандидатов на эти посты из числа уголовников, имевших на своем счету по нескольку убийств. В лагере счет у этих подонков шел уже на тысячи. Полная безнаказанность развязывала им руки, а беззащитность жертв только распаляла их садистские наклонности.

— Насмотрелся на всяких, — медленно цедит слова Марин. — Были среди них тупые прямолинейные костоломы, были и утонченные садисты и своего рода «изобретатели». У каждого был свой излюбленный метод, свой стиль, что ли…

Марин затягивается сигаретой, и его лицо на какое-то мгновение выступает из полумрака, сгустившегося на кухне. За окном быстро темнеет. Марин спрашивает:

— А ты помнишь обер-капо каменоломни Густава?

— «Тигра»? Конечно, помню.

— Ну, тогда ты должен знать, что у него была еще одна кличка: «Золотоискатель». Стоило Тигру заметить в подчиненной ему команде человека с золотыми зубами, как он тут же подходил к намеченной жертве и обвинял ничего не подозревающего человека в отлынивании от работы. А затем вел провинившегося в свою будку, стоявшую на отшибе, и добывал золото. Он сбивал свою жертву с ног и тяжелыми коваными подошвами башмаков топтал лицо заключенного до тех пор, пока из окровавленного рта вместе с багровыми сгустками крови не вываливались все зубы: и настоящие, и вставные… Убедившись, что узник мертв, Тигр садился на корточки и пальцем выуживал изо рта у трупа золотые зубы. Однажды за этим занятием его застал молодой поляк, пришедший в будку обер-капо за инструментом. Поляк просунул было голову в дверь, но тут же отпрянул и поспешил смотаться. Однако было уже поздно. Золотоискатель в два прыжка настиг поляка, вернул его назад, избил до потери сознания и бросил в будке. Он был уверен, что доходяга не доживет до конца рабочего дня. Но вышло иначе. Поляк был молодым, здоровым и на редкость живучим. Он очнулся, каким-то чудом выбрался из будки, товарищи принесли его в жилой лагерь и сдали в ревир. А спустя два месяца поляк снова работал на каменоломне. Так секрет Золотоискателя перестал быть секретом…

— Ходили слухи, — перебиваю я, — что Тигр делился своей добычей с командофюрером.

— Это не слухи. Это правда. Было даже известно, каким способом обершарфюрер Хельмут Клюге переправлял золото своей жене. Он упрятывал золотые зубы в куски эрзац-мыла и почтовыми посылками отсылал по нужным адресам. Само собой разумеется, что часть добычи доставалась Тигру.

— Значит, Густавом руководила алчность, — говорю я. — Но среди капо были и такие, которые убивали просто так, ради спортивного интереса…

— В сорок первом, — прерывает меня Марин, — я столкнулся с капо, который люто ненавидел болгар. Работал я тогда на Верхней каменоломне, где команду возглавлял «Длинный». Он и в самом деле был длинным, этот Отто Хайдеманн: рост его превышал два метра. На груди Отто носил красный треугольник вершиной вверх. Это значило, что он принадлежал к весьма редкой категории заключенных — к военнослужащим вермахта, осужденным за преступления против армейского устава и присяги. В лагере поговаривали, что Хайдеманн был унтер-офицером и его судили за жестокое обращение с рядовыми. Такие дела рассматривались в военных трибуналах третьего рейха крайне редко: надо было быть изощренным садистом, чтобы попасть под суд.

В лагере Хайдеманн развлекался на свой лад. Он подзывал к себе кого-нибудь из подопечных, усаживал на камень рядом с собой и участливо расспрашивал о матери, жене, о детях, о том, давно ли бедолага видел родных и надеется ли увидеть их снова. А затем грубо обрывал обогретого лаской и вниманием «начальства» узника:

«Не выйдет! Ты не увидишь своих родных! Ты подохнешь в лагере! Даю тебе две недели сроку! А потом я тебе помогу! Посмотри!»

Капо вскакивал, хватал за локоть первого попавшегося заключенного, вел его к обрыву и ударом ноги, обутой в сапог сорок восьмого размера, сбрасывал вниз с тридцатиметровой высоты. Убедившись, что упавший не шевелится, Отто возвращался к окаменевшей от ужаса жертве и говорил:

«Даю тебе две недели! Понял?»

На следующий день «задушевная» беседа повторялась. Отто обнимал собеседника за плечи и сокрушался по поводу того, что произойдет в его доме, когда там узнают о смерти такого хорошего человека. Упадет в обморок мать, забьется в плаче жена, а детишки будут непонимающе таращить глазенки… Однако тех, кого Отто выбирал для «психологического эксперимента», он никогда не трогал даже пальцем. Он терпеливо ждал, когда человек надломится морально. Он наслаждался ужасом, который вселял в сердца своих жертв. Проходила неделя, другая, третья, и задерганный, измученный душевно узник либо сходил с ума, либо сам — без принуждения — бросался вниз, на острые камни.

А Отто Хайдеманн уже подыскивал новую жертву. Как правило, он подбирал людей, имеющих большую родню. Чаще всего это были пожилые поляки… Причем такие, которые понимали по-немецки и могли поддерживать «беседу». До тех, кто не знал немецкого языка, садистские ухищрения «Длинного» попросту не доходили…

Меня, — продолжает Марин, — Отто заприметил сразу же после того, как я попал в его команду. По окончании утреннего аппеля, перед отправкой на работу, он обходил строй заключенных, бросил быстрый взгляд на мой винкель и чему-то обрадовался:

«Ах зо! Болгарин!»

За что Хайдеманн так кровно ненавидел болгар, чем они ему насолили, никто в лагере не знал. Может быть, он когда-то жил в Болгарии и мои землячки обошли его вниманием? А может быть, ему пришлось в свое время драпать от бойцов батальона имени Димитрова во время нашей атаки под Гвадалахарой?

Я склонялся в пользу второй версии.

Едва наша команда поднялась на Верхнюю каменоломню и мы приступили к работе, Отто подозвал меня и, глядя прямо в глаза, сказал:

«Все болгары — замаскированные большевики. Поэтому сегодня ночью ты умрешь. Пойдешь на проволоку… Понял?»

На следующее утро он снова отыскал меня в колонне заключенных, ожидавших отправки на работу, и снова сказал:

«Ты еще жив, болгарин? Почему ты не выполнил моего приказа? Сегодня ночью ты пойдешь на проволоку! Понял?»

Он не тронул меня, но несколько раз в течение рабочего дня подходил ко мне и орал:

«Ты лодырь, болгарин! Брось этот камень! И возьми вот этот…»

Он указывал пальцем на камень, поднять который под силу было только двоим. А когда я все же взваливал камень на плечо и, пошатываясь под его тяжестью, шел к обрыву, капо шагал позади и повторял:

«Ты пойдешь на проволоку, болгарин! Понял?»

Во время раздачи обеда Отто находил еще один способ поиздеваться надо мной. Когда подходила моя очередь и я подставлял миску под черпак, он толкал меня в грудь черпаком и громогласно обращался к окружающим:

«Посмотрите на этого болгарина! Он уже сожрал свою порцию и пришел за добавкой…»

«Лишь раздав обед всей команде, Отто соскребывал остатки баланды со стенок и дна котла и бросал мне издалека:

«Иди сюда, болгарин. Так и быть, дам тебе добавку…»

Я подставлял миску под черпак, а он злобно шипел:

«Ты пойдешь на проволоку. Понял?»

Я смертельно уставал в каменоломне, но все равно долго не мог заснуть ночью. А потом через каждые полчаса просыпался от ужаса, весь в холодном поту. Мне снилось лошадиное лицо Отто, его пустые бесцветные глаза, его искривленный злобой рот, повторявший одно и то же: «Ты пойдешь на проволоку, болгарин! Понял?»

Сейчас мне, — продолжает Марин, — трудно признаться, но я и в самом деле подумывал о том, чтобы пойти на проволоку. «А не плюнуть ли на все? — думал я. — Подходишь к проволоке, протягиваешь к ней руки — и все! Никакой боли, никаких мучений…»

Но утром я снова шел в строй и снова слышал:

«Ты еще жив, болгарин? Почему ты не пошел на проволоку?»

Это продолжалось больше двух месяцев.

Я дошел до крайней степени нервного и физического истощения: у меня мелкой дрожью беспрестанно било руки, подкашивались ноги. И тут я совершенно случайно встретил немецкого коммуниста Генриха Хауга. Мы разговорились, и Хауг рассказал о том, что воевал в Испании, в рядах батальона имени Эрнста Тельмана, а затем был арестован во Франции и вывезен в концлагерь. Ему удалось утаить от гестапо свое прошлое, и в Гузене его назначили писарем барака. Узнав о моей беде, Хауг пообещал помочь мне.

И помог. Через несколько дней я был переведен в команду «Санкт-Георгиен», где я стал недосягаемым для Отто Хайдеманна…

Марин прикуривает новую сигарету и виновато улыбается:

— Разболтался я… Наверное, хватит. Давай поговорим о чем-нибудь другом. О чем-нибудь более приятном…

Марин начинает рассказывать о своей последней поездке в Париж, о Риваде, который после войны работал таксистом в Париже, о том, каким бесстрашным и изобретательным парнем был этот испанец, и мы оба громко хохочем. Мы одновременно ловим себя на том, что вернулись к прежней, «неприятной» теме разговора.

В своей повседневной жизни мы не любим вспоминать о лагере, о пережитом: любое воспоминание таит в себе много личного. Ведь даже самому близкому человеку подчас не расскажешь о всех мучениях и унижениях, выпавших на твою долю. Нелегко сознаться в том, что порою тобой овладевал самый обыкновенный страх перед болью, что тебя не раз и не два подводило собственное тело, которое выходило из-под контроля разума. Да и далеко не каждый способен понять тебя, ибо не зря существует пословица: «Сытый голодного не разумеет».

Но стоит только встретиться двум бывалым узникам, прошедшим через все семь кругов гитлеровского ада, как их разговор все время описывает спирали вокруг одного и того же вопроса: «А помнишь?»

И тут уж ничего не поделаешь! Ничем не вытравить из нашей памяти тех дней, когда мы ежедневно и ежечасно ощущали на своих лицах жаркое дыхание ненасытных печей крематория…

Весной 1945 года многие из нас по простоте душевной думали, что с фашизмом покончено, что ему нанесен смертельный удар. Однако оказалось, что фашизм разгромлен, но не уничтожен до конца. Каждый день радио, телевидение и газеты сообщают нам о том, что в странах Запада фашисты самых разных мастей вновь поднимают голову и мечтают о том времени, когда паук свастики оплетет своими щупальцами всю нашу планету.

Эту опасность нельзя сбрасывать со счетов. Нельзя расценивать бандитские вылазки и сборища неофашистов как случайные выходки сумасшедших, потерявших чувство реальности и времени. Такая беспечность может обернуться новыми трагедиями и страданиями для всего человечества.

Вот почему необходимо раскрыть перед теми, кто родился и вырос после войны, звериную сущность фашизма. С этой целью и написана мой книга. И если я хоть в какой-то степени сумел пробудить в читателе ненависть к фашизму, я буду считать свою задачу выполненной.





Загрузка...