«В слове «ель» мы Е услышим,
Букву Е мы так напишем:
Ствол и у ствола три ветки.
Букву Е запомним, детки.»
(детское стихотворение «Алфавит»)
Деревяшка стучала не тремя, а аж десятью ветками пальцев Кэтрин по печатной машинке, чьи вытягивающиеся и тут же опасливо прячущиеся обратно железные когти (физическое продолжение деревянных фаланг?) корябали незапятнанные свитки изначально мертвого пергамента, впрессовывали в него угловатым механическим шрифтом нестатичные, текучие, беспокойные мысли. А я стучала и стучала когтями печатной машинки, сидя за письменным столом, стилизованным под девятнадцатый век, всё в этой комнате заботами любимого Б. и его же познаниями в мебельной сфере было призвано обустроить мне идеальный уголок писателя. Слова нещадно клевали бумагу, колесико прокручивало ее наверх, процесс настолько меня завораживал, что фундаментальные и монументальные сложные распадались на слоги, а те – на буквы, регистры щипали и щипали листы, скрипучими руками-подпорками я взяла голову (уже не особо тяжело) в шершавые ладони (почти декабрь как-никак) и уперлась локтями в столешницу. Клекот железных клювов над бумагой на время затих.
Е – это моя буква. Потому что она является младшим братиком Э, а Э – моя любимая буква. В пунктах обмена валюты взгляд всегда останавливается на значке, обозначающем евро. Много лет назад Б. купил мне чехол для телефона, сшитый из розового вельвета, на котором черной гладкой тканью красовалась здоровенная буква Е. В физике Е обозначает энергию. В информатике – пустую строку. Это жаргонное обозначение наркотика экстази, и нота ми в музыке. На Е начинается моя фамилия, а ее я всегда пишу впереди имени и всех остальных данных. Еще до знакомства с Б. у меня был значок с буквой Е в звездочках. Звездочки я люблю так же сильно, как эту букву, у меня есть серьги в виде звездочек, подвеска, кольцо – морская звезда, и тому подобное. Всегда стремлюсь окружить себя многозначительной атрибутикой, которая, как мне кажется, будет выражать всю мою грандиозную сущность перед окружающими. Покупаю тетради с черепами! Хожу вечно худая и бледная. Обожаю японские автомобили – они символизируют мою морскую родину. И волосы у меня приморские – гладкие, прямые, иссиня-черные, настоящие японские волосы уроженки города Владивостока. К волосам я отношусь особенно трепетно, ведь черные как смоль пряди – это также и все мои творцы-мастера от святого искусства, отвергнутые общиной художники-страдальцы, мертвые поэты. Белоснежка тоже черноволосая, летаргическая, заколдованная, лежит она в хрустальном гробу, едва распробовав на вкус сочное, летнее, ядом начиненное яблоко.
Летом Дантес подарил мне серебряный браслетик, и я носила его, не снимая. Прилетев на остров Кипр, возилась с барахлом на багажных полках, и зацепилась браслетом за что-то, сломался замок. Тем же вечером И. плоскогубцами закрутил замок так, что теперь браслет нельзя было ни открыть, ни закрыть. Повода его снять и вовсе не осталось. Я дышала в шею Дантесу, говорила, что меня похоронят вместе с этим браслетом. Позже, уже здесь, Б. купил мне в одном бутике на улице имени Ротшильда серебряную «Е», и ее я носила на том же запястье.
И вот недавно, дождливым днем, после невероятно тягомотного рейса я покупаю энное количество пакетиков с перекисью водорода и щедро поливаю этим добром несчастную свою голову. Ближе к полуночи приходится бросить Б. ночевать в одиночестве и ехать в круглосуточный салон продолжать начатое. Еще несколько дней безумных усилий, сожженный аммиаком скальп, и я превращаюсь в не просто первый шлагбаум за печатной машинкой, а в первый и единственный златоволосый шлагбаум за печатной машинкой. Обесцвеченная башка вызывает куда больший ажиотаж и резонанс в обществе, нежели чернильная. На полке в ванной комнате собирается аварийно-спасательный арсенал средств из серии «специально для блонд». Пока я собираю арсенал по разным магазинам Большого Города, трачу на это невероятное количество мыслей и сил, так, что на горькие страдания практически ничего не остается.
Вторым шагом на пути к социальной пригодности и ассимиляции идет покупка золотой цепи на шею с золотым же кулоном – прописной буквой «Е». Разложив перед собой дома сие штампованное богатство из сетевого ювелирного, не могу нарадоваться собственной изобретательности и тому, какие ловушки догадалась расставить своему неугомонному подсознанию. Я не люблю желтый металл в принципе, но не могу не носить свою милую буковку. Она будет у меня на шее, постоянно на виду, поэтому нельзя допустить моветона, смены акцентов и наличия на себе чего-то второстепенного из белого металла, скажем, из серебра. Натюрлихь. Зэльбстферштендлихь! Весело и бодро кусачками, зажатыми в левой руке, я «расстегиваю» подаренный Дантесом браслет, и сто тридцать тонн свинца в одну секунду падают с моих плеч.
В бумажный пакет с надписью «Airport Vienna», который я берегла, о, как я его бережно хранила!, один за другим складываются подарки нашей медовой эпохи, подарки Дантеса, которые меня больше не любят, сувенирчики, которые я коллекционировала в Садах, которым со мной пусто и неинтересно. Итак, в именной венский пакетик я складываю следующее:
1. Серебряный браслет.
2. Серебряная подвеска в виде викторианского сердца на тот же браслет.
3. Бензиновая зажигалка (на дне маркирована «made in Austria»).
4. Брелок-игрушка из бизнес-класса (лиловый слоник).
5. Шкатулка для драгоценностей, сделанная из красного дерева, с ликом Моцарта на крышке.
6. Музыкальная шкатулка. Маленькая скрипочка крутится вокруг своей оси и играет «Маленькую ночную серенаду».
7. Фарфоровая фигурка Моцарта.
8. Фарфоровая фигурка принцессы Зизи.
9. Три открытки с видами Вены. На обороте одной из открыток следующая надпись: «Этих двух человечков передал тебе из Вены Вольфганг. А я их доставил с любовью и нежностью, которую испытываю к тебе, любовь моя. Всегда с нетерпением жду встречи с тобой, любимая! Твой я.» И размашистая подпись «И…» в круге росчерка черной шариковой ручки.
На следующий день вручаю пакет обратно дарителю, и мы криво шутим, что с ним он походит на школьника, несущего с собой завтрак. Мы всеми транспортными средствами стремимся побыстрее разъехаться по домам. Он – лечить больное ухо, я – к станку. Меня невероятными усилиями оттаскивают от скрипторского станка, мне хочется оклеиться напечатанными страницами будто мумии, завернутой в бинты, и ни на секунду не отрываясь от клавиш, стучать и стучать буквами, расфасовывать по новым абзацам, разлиновывать по особым строкам, печатать и печатать без перерыва.
Меня вновь раздражает работа, бесит Дантес (мои смс по поводу рейсов и прочей рутины достигают уровня невиданного красноречия, его же послания отличает слог простой и понятный, за что получают кучу упреков в отсутствии у них художественной ценности, он же не может понять, чем я недовольна), меня сводит с ума подкравшаяся на фоне предыдущих бедствий незаметно зима, с ее садистскими выходками с утра, во время прогрева автомобиля, ночью у окна и где угодно еще – везде проклятый морозный ветер так и норовит опростудить! Единственное желание – добраться до дома, чай-кипяток, кровать и печатать. И печатать. Приступ острой графомании. Рявкать по телефону на всех, кто посмел отвлечь меня от священнодействия.
Сворачивать карту сражения, прощаться ныне насовсем с Черными Садами и сотнями зеркал отраженными вопросами «Как? Зачем? Почему?», погружаться на дно. Дно – это всегда сознание. «Я побывал в своем сознании, это такая тонкая линия…» Убирать показное, убирать воинственное, провожать навсегда любимого Моцарта, и выходить на финальные соревнования. На этот раз за букву Е.
Вообще-то я очень редко называла Дантеса его именем. Полное имя начинается на букву Е, потому и были все тайные и явные исписаны анаграммами «А.И.Е.», чтобы сэкономить на гравировке. Смысл платить больше, если одна буква у нас одинакова? Поэтому в Садах, считающих монетки на автобус до аэропорта, буква Е нас сближает и греет четырьмя конфорками газовой плиты. А теперь Е – моя, и только моя, и я не собираюсь ее ни с кем делить. Я отдала ему своего Моцарта. Попрощалась с черными волосами, дабы поразмытее казаться в толпе. Всё мое, что было, я оставила. Но букву Е я никогда никому не отдам. Вот она, красным золотом блестит у меня на шее, Yeah!
Зачиналось время-Эпсилон, но смотри, какой анаграммой я все же разбила части этой книги: Альфа! Йота! Эп-си-лонъ!
Однажды Дантес протягивает мне зеленое яблоко, дескать, угостись. Я таскаю его в сумке три дня подряд, и в итоге отдаю обратно, по проторенной дорожке Моцарта. Я больше не люблю ни яблоки, ни Моцарта. Бог в деталях, смотри. Постоянно ношу Аяксовы очки и окулист на полугодовом медосмотре удивляется тому, как сильно у меня улучшилось зрение. Безо всякой черники, гимнастики сквозь мутные оконные стекла и отдыха от письма. Тексты, до чего их ныне много, потому и не снимаю Аяксовы очки с диоптриями. Счастливые очки, он написал в них «125 RUS», глядишь, и у меня что получится.
Муж говорит, что я «херачу как стахановец». Ну, это просто поднятие занавеса. На нем, краснобархатном, как в фильмах божественного Линча, на нем, краснобархатном, как камзол Вольфганга Амадея, вышить бы еще геральдическими символами знамя и оду букве Е. Тогда я, пожалуй, смогу перевести дыхание, выпить кофе и поспать немного, не сетуя на то, что во время сна не смогу свободно печатать.
И да, прежде всего хотелось бы поздравить всех обладателей светлых волос с тем, что им не придется покупать австрийский ботанический шампунь для темных локонов, он такого каштанового цвета и гелеобразной консистенции, и австрийский, и что часто летом по пути заходили вдвоем в аптеку с Дантесом, где я покупала себе тот шампунь, смеялась, что он сделан из зрачков карих глаз Дантеса. Мне его не хотелось бы покупать снова, хотя он классный, и вкусно пахнет. Сейчас мне бы не хотелось его покупать в аптеке, его, австрийского из темных глаз Дантеса, поэтому мне куда ближе оказались аммиак с перекисью водорода. Самое оно для деревянного мозга, кишащего буквами и размышлениями об этих букв семантике. Златоволосая, кинувшая невиданную Вену и музыкальных апостолов гениальности, я забивала клеванием бумаги печатной машинкой, последние гвозди в крышку гроба (и в визуальном ряде крышка была обита красным бархатом Моцартовского концертного наряда). Вот об этом не писали ни Шекспир, ни Шуфутинский.
Я лежала ДСП-шным пластом в мягких постелях под балдахинами, пока близкие, сколько же горя лукового им выпало, складывали меня в конвертик пухового одеяльца, как новорожденную, я зубоскалила в ответ на их заботу и попытки утихомирить заблудшую душу, ночами я доставала двух своих самых любимых авторов с книжной полки, они были такими же сухими и бумажными, как и я, и с замиранием сердца, со своей хрустальной башенки на улице Ротшильда, следила за тем, что идентичное моему состоянию происходило «на Национальном проспекте перед окнами кафе «Славия», причем как раз в ту минуту, когда молодой поэт, сидящий там за чашечкой кофе, бесповоротно решает не продолжать больше свою поэму о властелинах городов Внутренней Азии, потому что ему осточертело печатать на пишущей машинке, клавиши которой, вместо того, чтобы упорядоченно опускаться на бумагу, то и дело прогибаются в суставах, вытягиваются и хлещут его ядовитым шипом, что у них на конце, по лицу, и потому после сто двадцатого гекзаметра его голова, которой еще месяц назад восхищались женщины и которую они гладили, распухла и превратилась в шар, и под натянутой и истончавшей кожей переливается зеленый гной нарывов.»38
Это был единственный способ забыть для начала хотя бы о Клео (пусть мы с ней всегда и были одним человеком, внутри скорлупки одного черепа нам оказалось слишком тесно вдвоем) – начать кому-то завидовать и восхищаться кем-то больше, чем Клео. И я, жена автомобильного бога Запада и дочь автомобильного бога Востока, сестра Андрея, я, Кэтрин, сдалась, вывесила белый флаг поверх развернутых в жесте «такова се ля ви» наружу рук. Все вернулось на круги своя, весь восторг – к святому искусству, свят Михалек, свят Франтишек! Аз есмь каллиграф, а они, мудрые книги – моя стена и ров с кольями. А те, кто мудрые книги написал – святые, ангелы, архангелы, шестикрылые серафимы, ключики Петра, мои иконы. Я обложилась иконами фолиантов, табачным ладаном окуривая величайший алтарь – печатную машинку. И молитвами утвержденной в веках прозы была я спасена пуленепробиваемым стеклом от всего внешнего мира. В начале было слово. И слово это было – филология.
38 М.Айваз, «Другой город».
Глава 27. Действительно большая небесная катастрофа
«…Все ниже спуск винтообразный,
Все круче лопастей извив,
И вдруг… нелепый, безобразный
В однообразьи перерыв…
И зверь с умолкшими винтами
Повис пугающим углом…
Ищи отцветшими глазами
Опоры в воздухе… пустом!
Уж поздно: на траве равнины
Крыла измятая дуга…
В сплетеньи проволок машины
Рука – мертвее рычага…»
(А.Блок, «Авиатор»)
В три часа ночи я просыпаюсь от истошного вопля телефона под подушкой. Б. стонет сквозь сон: «Кэти, сними трубку, ответь», я лепечу сдавленное «алло». На другом конце провода Дантес. Там что-то происходит, ветер свистит, гремит железо. У Монсьера срывается голос:
– Он разбился. Черт, самолет разбился. Господи! Что теперь делать, один из наших самолетов упал только что!… Осколки собирают по лесу, Кристабель. Черт, Кристабель, черт, – Дантес заикается от волнения, пока я сажусь на кровати и включаю ночник, -Приезжай. Приезжай сюда, Кристабельхен.
Я перебиваю его:
– Говори адрес. Что произошло? Куда ехать?
– Черт, Клео, черт! – кричит Дантес, – что теперь делать? Это был рейс из Вены. Наш Серега погиб!…
Пробормотав: «Скоро буду», я отсоединяюсь. Б. уже проснулся и вопросительно смотрит на меня. Я беру стакан воды с тумбочки, встаю.
– Поехали, – говорю я мужу, – И. звонил. Наши разбились где-то на пути из Вены. Серега был на том рейсе.
Творческий акт – суть неприятие подсознанием ситуации, с которой сознание было вынуждено смириться по ряду причин.
Сублимация, выражение, рефлексия, которая разрушает свой собственный объект – суть одинокий вопль подсознания, взывающий к последней справедливости, достижение которой уже фактически невозможно.
Пожалуйста, позвольте возопить моему подсознанию.
В жизни случаются долгие зоны турбулентности, прерванные взлеты, заносы на рулежке, даже аварийные посадки, бывает, что выпадают кислородные маски, что требуется огнетушитель или аварийная медицинская аптечка. Редко, но метко бывает в жизни то, что я назову «капитальным разломом фюзеляжа». В таких случаях нельзя доверять рассказам очевидцев, оставшихся в живых, и единственным адекватным источником информации остаются беспристрастные оранжевые братья-близнецы, сухие механические скрипторы – два бортовых самописца.
Извлечем черный ящик из-под обломков упавшего воздушного судна авиакомпании «Schmerz und Angst».
Фюзеляж – скорлупа, черепная коробка, прячущая дражайшее сокровище, это ракушка, внутри коей живет нежный склизкий моллюск, выращивающий жемчужину из случайной песчинки – головной мозг, желеобразная субстанция, обволакивающая перламутром изящных словес волею судьбы закравшуюся внутрь мысль. При капитальном разломе не кладут в госпиталь. При капитальном разломе, стоя по колено в росе, на коленях по земле рыскаешь; тут ведутся спасательные работы, ищут пуговицы для опознания, паспорта, сгоревшие еще в самые первые секунды; ищут фрагменты тел; там же и я стою на коленях, слепая, на ощупь ищу дрожащий холодец своих мозгов, чтобы наспех покидать его в пробитую яичную скорлупу, зовущуюся головой, верхушкой человека; я сгружу его найденной массой извалявшегося в лесной траве пудинга, обмотаюсь скотчем, задерну голову оранжевым чехлом, – черный ящик найден. Бортовой самописец поврежден, но мы попытаемся расшифровать его записи.
Я упаду в любой автомобиль, и поеду домой, в любой свой дом на любом автомобиле, держа в руках трофейный диктофон, найденный на месте авиакатастрофы, поддерживая деревянными руками залатанный изолентой кокосовый орех своей головы, этого единственного бортового самописца, который поддастся расшифровке, чем я и займусь дома, только, умоляю, водитель, жми на газ, дай обезболивающего, от мигрени или схожего, а то вот-вот треснет, и никто уже не докопается до истины.
Дома мое лицо будет лежать на клавиатуре, а за окном сменятся восходы и закаты, погода и направление ветра, мой лоб продавит клавиши, стройные ряды букв, горло же вновь одолеет приступ кашля, и это кровохарканье тоже будет на бумаге, чернила печатают пальцами, печатают пальцы чернилами, но, когда я закашляюсь, то сплюну туда же, на лист, торчащий из машинки, и алое потечет красной строкой вниз, – то и будет беззвучный, немой и уже такой постфактовый, такой неактуальный вопль подсознания.
А теперь давайте петь по делу.
Эмоции одолеваемы. Рациональность – чудовищный враг, непобедимый.
Из всех бед, сотканных и порожденных чувствами, можно выбраться усилием воли, железной воли, триумфом воли вызволяя себя крюком руки за шиворот из уютного болота страданий. Эмоциональность дрессируема.
Но нет большего мучения, чем бороться с рационализмом (притом с собственным), прогибать его под рамки наглядной действительности, придумывать какие-то доводы, в которые никогда не поверишь, пытаться объяснить необъяснимое, осмыслить бессмысленное.
С сердцем можно договориться о чем угодно.
С разумом договариваться не стоит – ибо изначальное несогласие с разумом будет сигналом вашего психического здоровья и степени адекватности.
А менее всего стоит, зная и всем рассудком отдавая себе отчет в происходящем, -искусственно подстраивать разум принять ситуацию алогичную, гротескную в своей пустозвонности и масштабности; менее всего стоит рассудком оценивать чужые выхлесты сердца; менее всего стоит судить чужое эмоциональное своим рациональным – ибо это неизбежно приведет к капитальному разлому фюзеляжа.
Заметим, что он разломится именно у того участника противостояния, который будет «Рассудочным». «Сердечный» участник возгорится разлитым топливом, и остынет утренней росой следующего же дня, пока спасатели будут тщетно искать уцелевших в покореженной жестяной банке фюзеляжа, в металлических обломках одного чересчур механизированного самолета, в пробитом корпусе одной слишком привыкшей искать всему разумное объяснение головы.
На взлетно-посадочной полосе эти же елки, эти поля, над которыми вечная дымка уходит вечерами на запад. На запад, на запад туда она идет, туманная, вкруг Горы, закатывается за солнцем, я смотрю, и продолжаю смотреть, перещелкивая счетчиком на приеме груз-багажа.
Монсьер Бортпроводник, зачем ты продал мои фирмовые часики, подаренные мне Б., уличным торгашам? Я буду останавливать все циферблаты одним только злым взглядом, я буду везде и всюду искать свои часики Longines, доеду и до твоих железнодорожных депо на блестящем автомобиле, но ни на одном черном рынке не обнаружу их.
Ты будешь крутиться волчком на ветру, в вихре и метели друзей-коллег, провозок, допусков, шелеста страниц летных свидетельств, явок и опозданий, ты будешь бояться увольнения, считать дни до зарплаты, скучать по ребенку, скучать по родителям, скучать по мне, ты будешь ненавидеть, ждать, забывать, вспоминать, срываться, негодовать, веселиться – ты всегда будешь так искренне чувствовать. Ты воспламенишься потоками неизрасходованного керосина мигом, моментально, и на утро уйдешь под землю, впитаешься в благодатную почву, растворишься, оросишь новостные колонки пестрыми заголовками о Действительно большой небесной катастрофе.
А я буду с пробитым черепом покоиться на сожженной траве, килем подражая Шпилю готического собора, лбом на клавиатуре, буду ковыряться в вязкой жиже найденного бортового самописца, и молиться Богу о способности выразиться наиболее удачно, потом перечитывать и с испугом допускать мысль, что ты, возможно, и вовсе не въедешь в написанное. А я въехала, удачно так, с таким грохотом, а какова сила удара! Я буду там же, остаточно, слепошарой кабиной пилотов разбитого самолета смотреть в небо, ржаветь под дождями бесчувственной списанной жестянкой, там я и сгнию.
Я буду гнить, разлагаться, каков декаданс!, впоследствии уже рихтуя заполненные убористыми буквами странички, как-то раз не удержусь и вцеплюсь в тебя фотографическим неморгающим глазным яблоком, и скрещу пальцы за спиной: тот ли это Дантес, мой ли это Дантес?…
Ты обопрешься о буфетно-кухонную стойку в самолете, и скажешь мне величайшую фразу свою, фразу всех времен и народов, которую ставить бы эпиграфами, которую ставить бы в резюме и под портреты, которая характеризует тебя всего всецело. Ты скажешь (слово в слово):
– Я на таких каторгах вкалывал за бесплатно, что эта работа для меня – тьфу!
И на «тьфу!» притворно сплюнешь в сторону.
В новой эстафете куда-то за экватор, в острова, ты скажешь, что сделал Алоизе, своей жене, великолепный подарок – стащил из магазина бытовой техники дорогущий пылесос. Такая техника призвана делать квартиру стерильной зоной – все на благо вашему маленькому ребенку. И это тоже будет мой товарищ старшина Монсьер Бортпроводникъ Дантес, продавец часов и мобильных телефонов, пассажир электрички, вор пылесосов.