ГЛАВА VIII

Граф Каловеглиа сказал:

— Как жаль, что учёные всё же отвергли латынь в качестве средства общения, с помощью которого формулировались и фиксировались идеи! Разве сама возможность окончательного и авторитетного установления значения каждого слова не дала бы нам неисчислимых преимуществ? А по мере необходимости можно было бы создавать новые слова. Произошло бы скачкообразное накопление знаний, перекрёстное опыление культур. При нынешнем же положении дел половина интеллектуалов в мире пишет о том о сём, не зная, что предмет их писаний давно уже исчерпан другой половиной. Можно было надеяться, что Коммерция, разрушившая географические барьеры, сделает то же самое и с политическими. Куда там! Обострив присущую человеку жажду наживы, она обозначила между нами границы, поддерживаемые с ожесточением, доселе неслыханным. Мир разума не расширился, он съёжился и стал ещё более провинциальным. Люди утратили способность видеть дальние горизонты. Никто больше не пишет для блага человечества, для блага цивилизации; каждый пишущий хлопочет о благе своей страны или секты, о том, чтобы позабавить друзей или позлить врагов. Плиний, Линней, Гумбольдт{52} — они восседали на вершине горы, обозревая ландшафт, раскинувшийся у них под ногами, и даже если какую-то небольшую долину окутывал туман, общие очертания земли оставались для них различимыми. Вы скажете мне, что в наши дни невозможно, уподобляясь этим людям, собрать воедино все нити знания, что они слишком разнообразны, слишком далеко уходят одна от другой. Большей ошибки нельзя и представить. Ибо существует тенденция совершенно иного порядка — тенденция к унификации. Нити сходятся воедино. Средневековому сознанию были ведомы многие истины, враждующие одна с другой. Ныне все истины видятся как взаимозависимые, и никогда ещё синтез идей не был достижим с большей лёгкостью. Конфликт между национальностями и языками — вот что служит помехой для этого движения. Страдает же от неё человечество в целом. И приятие универсального языка науки могло бы в значительной мере устранить эту помеху. Когда сбудется моё предвидение и великие южные расы сольются, образовав величественный союз, когда Средиземноморье вновь, как ему предназначено, станет центром человеческой активности, тогда несомненно будет осуществлён некий замысел подобного рода.

— Меня ваши идеи более чем устраивают, — сказал хорошо владевший латынью епископ. — Я бы с удовольствием побеседовал на старинный манер с учёными из Саламанки, Бергена, Киева, Падуи{53} или…

Дон Франческо произнёс нечто длинное и абсолютно невнятное. После чего заметил:

— Эти учёные могут и не понять ни единого вашего слова, мистер Херд. Я только что говорил на латыни! Придётся, знаете ли, стандартизировать произношение. Я, кстати, не понимаю, зачем вообще понадобилось отказываться от языка, на котором прежде изъяснялась наука?

— Патриотизм, вот что его уничтожило, — ответил граф. — Узколобый современный патриотизм типа «всяк кулик на своё болото тянет».

В разговор вступил мистер Кит:

— Должен сказать, что недавнее возрождение монархического принципа представляется мне явлением атавистическим и в целом постыдным…

— А что вы мне обещали насчёт длинных слов? — игриво спросила, приблизясь к беседующим, Герцогиня.

— Ничего не могу поделать, милая леди. Это вина моей матери. Она была ярой сторонницей точности выражения. И меня воспитала с особым тщанием.

— И очень жаль, мистер Кит.

— Северяне вообще любят точность во всём, — сказал дон Франческо, расправляя на своих обширных коленях складки сутаны, — особенно в любви. Считается, будто мы, южане, живущие под гнётом сирокко, расчётливы и корыстолюбивы в сердечных делах. Мы любим, чтобы за дочерьми давали приданое, — уверяют, будто мы в любом разговоре сразу переходим к сути дела: деньги, деньги давай! А вот чтобы заставить английскую девушку перейти к сути дела, приходится основательно попотеть. Английская девушка парализует вас своей прямотой. Могу рассказать вам подлинную историю. Я знал одного молодого итальянца, о да, очень хорошо знал. Он тогда только-только приехал в Лондон, очень красивый был юноша, хотя, пожалуй, несколько полноватый. И вот он влюбился в элегантную молодую леди, работавшую в магазине мадам Элизы на Бонд-стрит. Каждый день дожидался шести часов, когда она уходила с работы домой, и плёлся за ней, совершенно как собачонка, не решаясь заговорить. В кармане у него лежал купленный ей в подарок дорогой браслет, а в руках он держал букет цветов, что ни день, то новый, но поднести его не решался, поскольку был слишком в неё влюблён. Она представлялась ему ангелом, идеалом. Он мечтал о ней днём и ночью, гадая, наберётся ли он когда-либо смелости, необходимой, чтобы заговорить с таким высоким и величавым созданием. Понимаете, она была его первым в Англии любовным увлечением, впоследствии он, конечно, овладел необходимыми навыками. Пять или шесть недель он оставался в этом несчастном положении, пока в один прекрасный день, когда он по обыкновению поспешал за ней следом, она вдруг не повернулась к нему и не сказала с гневом: «Что это значит, сэр, почему вы преследуете меня столь омерзительным образом? Как вы смеете? Если это случится ещё раз, я позову полицейского». Поначалу дар речи ему изменил: всё что он мог, это таращиться на неё, как говорится, в немом изумлении. Но потом ему удалось выдавить несколько слов, насчёт своего пронзённого сердца и любви вообще и показать ей цветы и браслет. Она же сказала: «Ах вот как? Какой вы забавный. А что же вы раньше молчали? Знаете, тут есть за углом одно местечко…»

— Ха, ха, ха!

Это в соседней комнате разразился своим пугающим смехом Консул.

Он там беседовал с несколькими друзьями о Наполеоне.

Вот человек, которого не помешало бы иметь на Непенте, — человек, умеющий делать дело. Наполеон бы с этой вашей Уилберфорс чикаться не стал. Скандалище! Выдумали какой-то Комитет, чтобы заставить её держаться в рамках приличия или запереть в санаторию. Да что толку от ваших Комитетов? Можно подумать, никто не знает, что такое Комитет! Комитет! И слово-то дурацкое. Все Комитеты на свете одинаковы. Комитет! Ну да, он сам его возглавляет, делает, что может, но что он может? Ничего не может. Первое дело, денег нет, вот разве кто-нибудь сумеет подольститься к этому богатому старому развратнику Коппену, чью яхту поджидают со дня на день, и выпросить у него чек. А тут ещё её собственное ослиное упрямство! Ну, не желает она даже разговаривать о том, что делается в её же собственных интересах. Наполеон бы её уломал, уж будьте уверены — ха, ха, ха!

Упомянутая дама, ничего не ведавшая об этих человеколюбивых замыслах, занимала в данную минуту стратегическую позицию неподалёку от буфета с напитками и застенчиво озиралась в поисках мужчины, внешний облик которого позволял бы надеяться, что он способен принести ей с буфета порядочный стаканчик чего-либо и поскорее. Собственно говоря, она уже подзаправилась, но не настолько, чтобы самой подойти к буфету, — она сознавала, что прикуёт к себе все взоры, а в последнее время и без того только и было разговоров, что о ней. Пьяная, она была невыносима, мертвецки трезвая — невыносима почти в такой же мере: замкнутая, надменная, неотразимо логичная, с горестным и удивлённым лицом, внушающим мысль об оскорблённом достоинстве.

Люди избегали мисс Уилберфорс. И всё же в те редкие мгновения, когда она была лишь немного на взводе, не любоваться ею было невозможно. В этом состоянии в ней проступало прелестное остроумие, остатки благородного воспитания, нежные инстинкты и чарующие манеры, пленявшие собеседника. Да и внешность её отнюдь не портила впечатления. Эта хрупкая стремительная женщина была неизменно одета в чёрное. Цвет она выбрала инстинктивно. Говорили, будто она потеряла жениха — он служил на флоте и утонул, бедный юноша, где-то в Средиземном море; говорили, будто ночами она блуждает, разыскивая его или стараясь забыть о нём и ища забвения в вине.

Как ни удивительно, всё это было правдой. Жизнь её надломилась в самом начале. Смерть молодого возлюбленного стала для её впечатлительной натуры ударом, от которого она так и не сумела оправиться. Мир повернулся к Эми Уилберфорс тёмной изнанкой. Она редко говорила о женихе, но постоянно заговаривала о море. Раз или два она пыталась утопиться. Затем, понемногу, в ней стали проступать черты совершенно нового существа, с которого пласты такими трудами приобретённой культуры слезали, точно никчёмное, расползшееся тряпьё, уступая место свойственным её предкам сомнительного толка повадкам. Благовоспитанная скромная девушка стала бесцеремонной, надменной, несдержанной в речах. Когда желающие ей только блага друзья говорили, что и им приходилось терять возлюбленных, она смеялась в ответ и советовала поискать себе новых. Их, небось, на белом свете как собак нерезанных и так далее, и тому подобное.

Вскоре она обнаружила, что осталась одна — при всём её немалом состоянии. Друзья и знакомые без зазрения совести покидали её.

Годы шли.

Тихо-мирно, без особого рвения, но и без каких бы то ни было опасений она начала попивать.

Какие-то смутные воспоминания, связанные со Средиземным морем, завлекли её на Непенте. Ко времени своего появления здесь она уже приноровилась поглощать одну за другой три пинты «Мартеля» или «Хеннесси», после чего «смывала их» — по её выражению — содержимым двухквартовой бутыли «Перрье Жуа»; процедура, которая, заставляя румяниться её щёки и искриться несчастные, всегда сохранявшие смятенное выражение глаза, не сообщала однако же нижним конечностям способности удерживать тело в равновесии. В итоге периодически возникали пресловутые «нервные срывы», вынуждавшие её на какое-то время становиться затворницей, а иногда и прибегать к услугам врача. В последний год или два подобные приступы прискорбно участились. Имелся у неё и ещё один недостаток — во хмелю её обуревала потребность сделать свою особу сколь возможно более заметной. Что она при этом говорила, ей было решительно наплевать — она прославилась тем, что вогнала в краску самого дона Франческо, который однажды, не сознавая в каком состоянии она находится, имел неосторожность вежливо поинтересоваться, почему она постоянно носит чёрное, и услышал в ответ, что она носит траур — который и прочим не мешало бы поносить — по его почившей невинности. Для Консула, её высоконравственного соотечественника, она, англичанка, была всё равно что кость в горле.

Сомнамбулические похождения нередко приводили её к столкновениям с местной полицией, а порой и с Его Милостью, синьором Малипиццо. К великому изумлению мистера Паркера, Судья относился к ней с мягкой терпимостью. Тем не менее, ей довелось провести несколько ночей в местной кутузке. Ковыляя в тихие предрассветные часы по улочкам Непенте, она, словно побуждаемая неясным первобытным инстинктам, нередко принималась избавляться от всего, что на ней было надето — поведение, пронимавшее своей диковинностью даже самых заскорузлых ночных гуляк, имевших несчастье на неё натолкнуться. Когда же кто-либо упрекал её за столь причудливое поведение, она ссылалась на пример поступавшего точно так же Святого Франциска Ассизского{54}, гневно вопрошая: может, и он для вас уже недостаточно хорош? Коротко говоря, с ней ничего нельзя было поделать.

Милейшая женщина, как часто называл её Кит, становилась настоящей проблемой.

И вот теперь её шарившие по комнате глаза остановились, руководимые свойственным пьяницам безошибочным, ниспосылаемым свыше чутьём, на Денисе. Какой славный, скромный юноша и выглядит, как джентльмен! Именно то, что ей требуется.

— Этот сирокко! — вздохнула она, театрально шаря вокруг рукой в поисках стула. — Со мной от него творится что-то неладное. О, Боже! По-моему, я сейчас в обморок упаду. Ах, молодой человек, будьте добры, принесите мне немного бренди с содовой. В большом стакане. Прошу вас, пожалуйста! Только содовой как можно меньше — она дурно влияет на сердце. Самую капельку!

Сделав два-три глотка, она поколебалась, как бы терзаясь сомнениями, удастся ли ей проглотить эту гадость, и наконец, талантливо изобразив отвращение, вылила в горло всё остальное. Денис лишился слов — по его безыскусным представлениям дозы хватило бы, чтобы прикончить лошадь. Однако мисс Уилберфорс, нимало не пострадавшая, присела близ Дениса на стул и завела с ним беседу. Беседа её была прелестна, она говорила об Англии. Денис слушал, как зачарованный, со всё возрастающим наслаждением. Чем-то она отличалась от прочих женщин, с которыми ему случалось в последнее время знакомиться на Континенте, чем-то непонятным. Совсем другой человек. Откуда такое чувство? — дивился он.

Она всё говорила и мало по малу, Денис начинал понимать, в чём дело. Странно, думал он, что я прежде этого не замечал. Мисс Уилберфорс заставила его почувствовать разницу. Конечно, те женщины тоже говорили по-английски, но на всех них лежал отпечаток континентальной Европы — чужие фразы, обороты, привязанности, дух и грация космополитов, ранившие его прямую и непорочную английскую натуру. А эта женщина была совсем другой. Она вся, душой и телом принадлежала старой Англии. Разговор с ней привёл его в необычайно приподнятое настроение, здесь, среди стольких иноземцев, эта удивительная, тоскующая женщина, умеющая говорить так естественно, способная силой одних лишь слов овеять его дыханием родного графства, странно притягивала его. Точно так же он мог бы сидеть сейчас со старшей сестрой, лакомиться клубникой со сливками и смотреть, как на какой-нибудь затенённой зелёной площадке разворачивается теннисный матч. Он испытывал счастье, ощущение которого усилилось, когда Анджелина проплыла мимо него и, увидев с ним рядом мисс Уилберфорс, лукаво приподняла брови, для разнообразия наградив Дениса чем-то вроде всамделишной улыбки.

Впрочем, у неё нашлась улыбка и для мистера Эдгара Мартена и ещё одна — для дона Франческо, который, когда она проходила мимо, воспользовался случаем и чуть ли не с видом собственника отечески потрепал её под подбородком, сопроводив сей неблагопристойный жест без малого звучным подмигиваньем.

Всё это не ускользнуло от глаз мистера Херда. Поначалу он нахмурился. Увиденное странно кольнуло его, заставив задуматься. Во всём, что касается женщин, он был нелепо чувствителен.

— Резвое дитя, — подумал он. — Lasciva puella.[14] Возможно, беспутное.

Да, но в каких отношениях с ней состоит этот молодой человек? Прикосновение к подбородку — что за ним кроется? Квазиотеческим или псевдоотеческим был этот поступок? С глубоким сожалением мистер Херд заключил, что поступок был всего лишь псевдоотеческим.

И всё же — сколь поразительно естественным он казался!

— Никто, кроме нашего «парроко», не в силах держать руки подальше от этой девушки, — с блаженным видом заметил священник.

Ещё один лёгкий укол…

Загрузка...