— Хорошенькое приключение! — сказал мистер Херд.
— Разумеется, приключение. Не собираетесь же вы делать из него трагедию? Если вам не по силам увидеть в этой истории смешную сторону, значит на вас трудно угодить. Я, когда впервые услышал её, чуть не умер от смеха.
— А что бы вы сделали?
— На месте ботаника? Я бы не стал ссориться с местными жителями. И кроме того, постарался бы не запутаться в верёвке.
— Вы думаете, он должен был сам перерезать её?
— А что ещё бедняге оставалось делать? Я поражаюсь вам, Херд, вы придаёте человеческой жизни непомерно большое значение.
— Тут довольно сложный вопрос, — вздохнул епископ.
— А вот это уже совсем интересно!
— Интересно?
— Почему вам он представляется сложным, когда я нахожу его очень простым? Наши жизни не имеют никакого значения, разве не так? Мы знаем это совершенно точно. Но нам такое знание не по душе. Нам не нравится, что нас так легко сбросить со счетов. Нам хочется, чтобы существовало нечто, делающее нас более ценными, чем мы есть. Поэтому мы создаём фикцию, посредством которой пытаемся отделаться от собственной ничтожности, — фиктивное существо, восседающее где-то там, над нами и вечно занятое присмотром за каждым из нас, усердно заботящееся о нашем благополучии. Будь это так, мы бы утратили нашу ничтожность и, пожалуй, постарались бы сделать ему приятное, по малой мере не истребляя друг друга. К сожалению, этого не происходит. Избавьтесь от фикции, тогда и от вашего ощущения того, как всё это сложно, ничего не останется. Насколько я понимаю, вас обуяла потребность в самоанализе. Размышляете над каким-нибудь пасторским посланием?
— Размышляю над моими, как бы выражаетесь, ценностями. До последнего времени, Кит, у меня не было времени подумать — приходилось действовать, приходилось то и дело хвататься за что-то безотлагательное. Теперь у меня впервые появился настоящий досуг и передо мной вдруг встали кое-какие проблемы — видимо, здешняя обстановка способствует этому. Проблемы, конечно, мелкие, поскольку сознание неколебимости оснований, на которых зиждется достойная человеческая жизнь, всё же непреложны. Ощущение правого и неправого заложено в нас изначально и заложено твёрдо. Нравственные законы, как бы ни были они порою трудны для понимания, явлены нам в письменах, и никогда не меняются.
— Никогда не меняются? С таким же успехом вы можете заявить, что никогда не меняются вон те утёсы. Доказательство изменчивости законов достойного поведения состоит хотя бы в том, что если бы вас воспитали так же, как вашего прадеда, вы очень скоро попались бы закону в лапы за то, что заклеймили раба или всадили в кого-нибудь пулю на дуэли. Я готов признать, что мораль изменяется медленно. Она меняется медленно потому, что медленно меняются пролетарии, которые её производят. Полагаю, между толпой древнего Вавилона и толпой нынешнего Шордича{120} разница невелика, вследствие чего и специфические эманации обеих более или менее схожи. Собственно, по этой причине мораль и проигрывает в сравнении с интеллектуализмом, который является продуктом высших слоёв общества и что ни минута, то вспыхивает новыми красками. Однако даже мораль меняется. Спартанцы, люди высокоморальные, полагали, что воровство — дело решительно недостойное. Такой современный порок, как лживость, почитался за добродетель одним из величайших народов античности. А такая современная добродетель, как прощение врагов своих, считалась пороком, достойным только раба. Пьянство же, одинаково осуждаемое и древним, и современным миром, в переходные периоды становилось отличительным признаком джентльмена.
— Я понимаю, к чему вы клоните. Вы хотите внушить мне мысль, что эта, как вы её называете фиктивная ценность, этот ореол святости, которым мы ныне окружаем человеческую жизнь, может испариться в любую минуту. Возможно, вы правы. Мы, англичане, быть может, преувеличиваем её значение. В той части Африки, где я работал, она не так уж и ценится.
— И кроме того, я не согласен со сказанным вами о трудности понимания нравственных законов. Любое дитя способно без труда усвоить мораль своего времени. Но почему я-то должен возиться с тем, что доступно даже дитяти? Мне попросту трудно удерживать мой разум на таком низком уровне. Да и чего ради я должен обременять себя такими трудами? Когда взрослый человек проявляет к подобным вопросам неподдельный интерес, я прихожу к выводу, что передо мной случай задержки в развитии. Любая мораль представляет собой обобщение, а обобщения все до единого скучны. Зачем же я стану досаждать себе тем, что вызывает у меня скуку? Строго говоря, меня занимает вопрос не о том, достойна ли нравственность разговоров о ней, — я хотел бы понять, достойна ли она осмеяния? Порой мне кажется, что достойна. Она напоминает мне одну из тех шуточек в старинных пантомимах, которые поначалу нагоняют на человека тоску своей душераздирающей пошлостью, шуточку, смысл которой человеку надо старательно вдалбливать, пока он не поймёт, до чего она смешна. И клянусь Юпитером, эту шуточку нам вдалбливали очень старательно, не так ли? Вам бы поговорить на эти темы с доном Франческо. У него на сей счёт понятия твёрдые, хоть он и не зашёл в своих выводах так далеко, как я. Или с графом Каловеглиа. Этот старик — истинный латинянин. Почему бы вам как-нибудь не заехать к нему, не посмотреть на «Локрийского фавна». Стрит из Южного Кенсингтона очень высокого мнения об этой статуэтке.
— Сейчас я предпочёл бы послушать вас. Я слушаю и размышляю. Пожалуйста, продолжайте. Я вам как-нибудь тоже прочту одну из моих проповедей.
— Да? Интересно будет услышать! Я не уверен, Херд, что вы до конца ваших дней напишите ещё хотя бы одну проповедь. Не думаю также, что вы вернётесь в Африку и вообще будете подвизаться по епископальной части. Я думаю, что вы достигли поворотного пункта.
Епископ на миг задумался. Последние слова попали в цель. Затем он весело сказал:
— А вы сейчас в лучшем расположении духа, чем были совсем недавно.
— Это история насчёт ботаника меня приободрила. Он неплохо её рассказывает, правда? Приятно жить в мире, где ещё могут случаться подобные вещи. Возникает ощущение, что жить всё-таки стоит. Появляется даже желание поспорить о чём-нибудь. Что вы такое собирались сказать насчёт американского миллионера?
— Ах да, — ответил мистер Херд. — Я задумался о том, в какой мере мы с вами могли бы, — если предположить, что рассказы о его женщинах справедливы, — простить ему этот порок?
— Порок! Епископ, голубчик! Под такими-то небесами. Да вы вглядитесь в них как следует, давайте, вглядитесь.
Мистер Херд, едва сознавая, что делает, исполнил совет. Подняв руку, он оттянул немного в сторону шёлковый навес и взглянул в небо, в полуденный зенит, в безмерный океан синевы. Эта лазурная влага была бесконечной. Пока он глядел, разум его проникался сознанием того, что небеса бывают разные. Эти мало чем походили на привычную епископу с детства небесную твердь. Здесь отсутствовал даже намёк на лежащее над головой гладенькое пространство, далёкое, но всё же доступное восприятию, — пространство, в котором могло восседать на троне некое божество, держа в руке блокнот и занося в оный людские пороки, добродетели и всё что ему будет угодно. В здешнем небе для сидячего божества явно не отыскалось бы места.
Вместо того, чтобы прокомментировать это незамысловатое наблюдение, епископ заметил:
— Я другое имел в виду — вправе ли мы публично одобрить существование этих дам, если они действительно существуют?
— Да с какой стати я должен одобрять его или не одобрять? Старик ван Коппен занят своим, в мои дела он не лезет. У него, как у всякого разумного человека, есть своё хобби. Ну, развлекается человек. Зачем я стану ему мешать? Объясните мне, почему я должен относиться к чему бы то ни было с неодобрением?
— Но послушайте, Кит! Разве не вы совсем недавно с неодобрением отзывались о вертикальных богах?
— Это другое дело. Они лезут в мои дела.
— А разве странные хобби их приверженцев вам не противны?
— Ничуть. Их хобби моим никак не мешают. Ощущение собственной праведности или греховности это вполне невинная форма самопотворства…
— Невинное самопотворство? Подумать только! Похоже, вы для разнообразия решили взять за горло мораль. В этом и состоит ваше представление о грехе? Но каким же образом Моисей дошёл бы до мысли описать в своём Законе определённые виды неподобающих деяний, если бы не было доказано, что они вредны для общества в целом?
Прежде, чем дать ответ, друг его немного помолчал. Он вытащил новую сигару, откусил её кончик, закурил. Отпустил в полёт над морем несколько ароматных клубов дыма. И наконец сказал:
— Моисей!{121} У меня имеется ясный мысленный портрет Моисея, ясный и лестный. Я представляю его кротким, мудрым и терпимым. Вообразите себе подобного человека. Вот он набрасывает предварительный перечень заслуживающих того, чтобы о них говорить, неправомерных поступков, намереваясь представить его Богу на одобрение и затем включить в Десять Заповедей. Сами понимаете, ему трудно решить, какие грехи внести в этот список, а какие оставить. Однако то прегрешение, в котором обвиняют нашего миллионера, он пока даже не рассматривает.
— Это почему же? — поинтересовался епископ.
— Кочевые обычаи. И кроме того, не забывайте — Моисей доброжелательный старик, ему нравится, когда люди получают удовольствие настолько безвредное, насколько это вообще возможно, он вовсе не склонен во всём выискивать зло. Однако Аарон{122} или кто-то ещё из старых друзей его семьи думает иначе. Это тип человека, всем нам знакомый — пуританин с кислой физиономией, утративший силу, которой люди справедливо или несправедливо наделяют ван Коппена. Он забыл, чем он сам занимался в молодые годы; он является к Моисею с уверениями, что такие поступки повергают его в ужас. «Молодёжь, — говорит он, — что она себе позволяет! Это грех, вот что это такое. А за тебя, Моисей, мне стыдно. Подобное поведение необходимо запретить. Ты обязан открыто осудить его в этих твоих благословенных Скрижалях»{123}. «Грех? — говорит кроткий Моисей. — Ты удивляешь меня, Аарон. Признаюсь, я эти вещи никогда под таким углом не рассматривал. Впрочем я тебя кажется понимаю. У нас сегодня ночью заседание на Святой Горе; может быть мне удастся провести предложенную тобой статью…» «Сделай одолжение, проведи» — отвечает гость. «Но не слишком ли ты строг к молодым людям? — спрашивает Моисей. — Ты не поверишь, но я и сам был юношей, и если б в ту пору существовал подобный закон, мне пришлось бы очень не сладко. Более того (тут в глазах его загорается вдохновенный, пророческий огонь), я кажется предвижу явление в далёком будущем особы царственного рода и притом же возлюбленной Господом — некоего Давида, которого, если твоё предложение примет силу закона, хочешь не хочешь придётся счесть отъявленным грешником». «Да пропади он пропадом, твой Давид!{124} Слушай, старина, я же у тебя не денег взаймы прошу. Просто присмотри, чтобы этот мой Новый Грех занесли на Скрижали. Чёрт побери! Что тебе стоит, с твоим-то влиянием наверху? Ты и представить не можешь, до чего мне противно видеть, как весь этот молодняк… этот молодняк… да что тебе, непременно нужны подробности?» «Нет, не нужны. Не такой уж я и дурак, — говорит кроткий Моисей. — Ладно, постараюсь тебе угодить, хотя бы в память о твоей замечательной матушке».
Под конец повествования епископ против воли своей улыбался.
— Вот так, — продолжал Кит, — фарисеи{125} и склонили Моисея на свою сторону. Так появились на свет и были разложены по полочкам грехи. Из этой бессмысленной иудейской систематики доброго и дурного они перескочили прямиком в английский уголовный кодекс. И уж в нём-то засели накрепко, — добавил он.
— Так вот отчего вам не по вкусу то, что вы называете системой верхних богов?
— Именно! Меня не волнует присущая ей нездоровая тенденция к умножению грехов. Меня волнует, что эта система лезет в мои дела — и именно тем, что преобразует грехи в преступления. Понравится вам, если вы попадёте под суд за какой-нибудь смехотворный пустяк, ставший преступлением лишь потому, что прежде он был грехом, а грехом ставший из-за того, что страдающее диспепсией или бессилием древнее ископаемое позавидовало удовольствиям ближнего? От наших уложений за милю несёт покрывшими себя позором этическими теориями; отовсюду торчит копыто теолога, реакционера.
— Я эти вещи никогда под таким углом не рассматривал, — сказал мистер Херд.
— Нет? А наше благоговение перед вдохновенными идиотами, оно никогда вас не поражало? Неужели вы не видите, что мы застряли на уровне этого enfant terrible[49] от христианства, Павла из Тарса с его на диво подвешенным языком? На уровне наших русских с их прогнившим Мессией? Кстати, как они вам?
— По-моему, очень милы, особенно когда купаются все вместе. Вид не вполне пристойный. Но решительно апостолический. Вы знаете, меня в подобных делах шокировать нелегко. Живя в Африке, среди м'тезо, и не такого насмотришься! Замечательные ребята. Уверяю вас, они бы любого на этом острове заткнули за пояс. Да и ваши друзья буланга тоже! Представьте, я как-то за один день окрестил около трёхсот из них. А они прямо на следующей неделе съели миссис Ричардсон, лучшую нашу проповедницу. Бедняжка! Помню, мы похоронили её сапоги для верховой езды. Больше хоронить было нечего… Жарковато становится, вам не кажется? Так и клонит ко сну.
— Ко сну? Совершенно с вами не согласен. У этой русской секты было на родине от двух до трёх миллионов сторонников, Херд. Но, боюсь, наш маленький контингент долго на острове не задержится. Судья говорил мне, что намерен разделаться с ними при первом удобном случае. Если там и вправду созывают Милицию, я не удивлюсь, услышав, что Мессия опять что-то отколол.
— Правда? Хм. Милиция… Мне что-то вдруг стало так жарко.
На сегодня мистер Херд услышал достаточно. Теперь он откинулся назад и замер.
Однако у Кита сна не было ни в одном глазу.
— Ну что вы за человек, мистер Херд, одни огорчения с вами. Сначала вы втягиваете меня в религиозную дискуссию, а стоит мне разойтись, как вы засыпаете.
— Я не хотел спорить с вами, дорогой мой друг. Слишком жарко для споров. Я хотел услышать ваше мнение.
— Моё мнение? Послушайте, Херд. Человечество отдано на милость кучке невротиков. Невротиков с их дурацкими лозунгами. Такими как «долг», «милосердие», «целомудрие», «трезвость». Трезвость! Ради того, чтобы какая-нибудь мисс Уилберфорс не являлась домой пьяной — послушайте же, Херд! — всех остальных невменяемых, вроде нас с вами, лишают удовольствия выпить после десяти часов вечера кружку пива. До чего же мы любим мучить самих себя! Нет, вы послушайте, Херд. Я скажу вам к чему дело идёт. Мы созрели для нового Мессии, совсем как эти русские. Мы не европейцы. Мы индийские факиры, самоистязатели. Шайка мазохистов. Вот во что превратили нас верхние боги. Да послушайте же, Херд!
Но смысл его тирад уже не давался епископу. Их звук доносился до него подобием далёкого эха. Он задремал, сам того не заметив.
— Факиры. Я всё понимаю…
Казалось, лодка движется медленнее, чем прежде. Возможно, гребцы устали или перегрелись. Жар проникал даже сквозь полог. Устроившийся на подушках мистер Херд ощущал, как лоб его покрывает испарина. На него словно пало заклятие — заклятие южного полдня. Оно убаюкало его чувства. Сковало мысли.
Наступило долгое молчание, нарушаемое лишь плеском вёсел и ровно текущей беседой двух греческих гениев, видимо, невосприимчивых к полдневным лучам и целиком ушедших друг в друга. Они разговаривали и посмеивались, не повышая из учтивости голосов. Время от времени мистер Херд приподымал тяжёлые веки, чтобы полюбоваться весёлой игрой их черт, дремотно гадая, о чём можно вести столь бесконечные, учтивые разговоры.