— Вы совершенно правы, — говорил, обращаясь к мистеру Херду, граф. — Идеальное поварское искусство должно выявлять индивидуальные свойства характера, оно должно предлагать вам меню, блюда которого продуманно выбраны из кухонь самых разных стран и народов, меню, отражающее живой и разборчивый вкус хозяина дома. Существует ли, к примеру, на свете что-нибудь вкуснее настоящего турецкого плова? У поляков и испанцев также имеются выдающиеся кулинарные достижения. И если бы я имел возможность следовать в этой области моим идеалам, я бы непременно добавил к списку блюд кое-что из удивительных восточных сладостей, приготовлению которых Кит с таким успехом обучил своего повара-итальянца. Они обладают способностью наводить вас на размышления, вызывая видения роскошного и пылкого Востока, ради посещения которого я бы отдал многие из ещё оставшихся мне лет.
— Так почему бы вам не сделать то, что я уже несколько раз предлагал? — спросил миллионер. — Я каждую зиму навещаю Восток; в этом году мы собираемся в первые недели ноября добраться до Бангкока. Место на борту для вас найдётся. А не найдётся, так мы его расчистим! Ваше общество доставило бы мне невыразимое наслаждение.
Граф Каловеглиа был, вероятно, единственным на земле существом мужского пола, когда-либо получавшим подобное приглашение от владельца «Попрыгуньи».
— Мой дорогой друг! — ответил он. — В моём положении я ничем не смогу отплатить вам за вашу доброту. Увы, это невозможно, во всяком случае сейчас. И не думаете ли вы, — продолжал он, возвращаясь к прежней теме, — что нам следует возродить некоторые забытые рецепты прошлого? Я подразумеваю не чрезмерно напичканные пряностями приправы — не огромные окорока и пироги, не лебедей и павлинов, — но, скажем, рецепты приготовления пресноводной рыбы. Щука, на мой взгляд, существо малоаппетитное, отдающее тиной. Но если приложить, как попытался однажды я, достаточные усилия и разделать её в соответствии со сложными указаниями одной старинной поварской книги, вы получите нечто вполне съедобное и уж во всяком случае ни на что не похожее.
— Из вас вышел бы великолепный повар!
— Ясно, что граф не считает ниже своего достоинства практиковаться в самом древнем и почтенном из домашних искусств, — добавил мистер Херд.
— Ничуть не считаю. Я мог бы стряпать con amore,[64] имей я досуг и необходимые материалы. Любую кулинарную работу следует выполнять с уважительной любовью к делу, вам так не кажется? Утверждение, что кухарка должна иметь утварь и темперамент, необходимые для упражнений в кулинарном искусстве, не более осмысленно, чем утверждение, что солдат обязан носить мундир. И одетый в мундир солдат может оказаться плохим солдатом. Настоящая кухарка должна обладать не только этими внешними атрибутами, но и немалым жизненным опытом. Настоящая кухарка это совершенное — единственно совершенное сочетание философа и художника. Она сознаёт свою ценность: в её руках счастье человечества, благополучие ещё не рождённых поколений. Вот почему девушка или юноша никогда не смогут накормить вас по-настоящему. Они годятся для любой домашней работы, но только не для кухонной. Ни в коем случае! Никто не способен обратиться в философа, не завершив своего физического развития. Настоящая кухарка должна быть женщиной зрелой, она должна знать мир хотя бы в пределах, отпущенных человеку, занимающему её положение в обществе, сколь бы скромным это положение ни было; она должна уже определить для себя, что есть добро и что зло, пусть даже самым непритязательным и неказистым образом; она должна пройти через испытания грехом и страданием или по крайней мере, — что зачастую сводится к тому же, — супружеской жизнью. Самое лучшее, если у неё будет любовник, пылкий и грубый любовник, который попеременно ласкает и поколачивает её; ибо как всякая женщина, достойная такого названия, она испытывает, и с полным на то правом, изменчивые физические потребности, которые должны удовлетворяться исчерпывающим образом, если хозяин её хочет иметь доброкачественный и здоровый стол.
— Мы не всегда допускаем, чтобы они отвечали всем этим условиям, — заметил мистер Херд.
— Я знаю. Поэтому нас так часто травят или морят голодом вместо того, чтобы радовать полноценной пищей.
— Но вы ведь говорили только о кухарках? — спросил ван Коппен.
— Конечно. Впрочем, само собой разумеется, что столь ответственное дело — я бы назвал его священной миссией — нельзя доверить ни одной женщине, живущей к югу от Бордо или к востоку от Вены. Причин тому много и одна из них в том, что женщины, проживающие вне этих пределов, отличаются чрезмерной сонливостью. Так вот, о кухарке, — если она ещё и попивает немного…
— Попивает?
— Если она попивает, то лучшего и желать не приходится. Это показывает, что и со второй составляющей её двойственной природы всё в порядке. Это доказывает, что она обладает важнейшими качествами художника — чувствительностью и способностью испытывать восторг. По правде сказать, я порой сомневаюсь, может ли вообще что-либо вкусное выйти из рук человека, честно презирающего или страшащегося — что одно и то же — лучшего среди даров Божиих. Мой Андреа — трезвенник до мозга костей; не из каких-либо, и это меня радует, убеждений или дурного здоровья, что опять-таки одно и то же, но из необоримой потребности сэкономить мои деньги. И что же? Вы уже вкусили от его аскетизма, отведав вот этого zabbaglione[65], за которое я обязан принести вам мои извинения. Остаётся надеяться, что кофе будет отличаться большей гармоничностью.
— А вы включили бы в ваш перечень какие-либо американские блюда?
— Можете быть уверены, и немалое их число. Я сохранил приятнейшие воспоминания о балтиморской кухне.
— Всё это можно получить и в Нью-Йорке.
— Несомненно, несомненно. Но что неизменно расстраивало меня во время заокеанских обедов, так это неуместная спешка с которой там покидают стол. Можно подумать, что люди стыдятся того естественного и дарующего радость занятия, для которого предназначена обеденная зала. Кроме того, не замечали ли вы, что когда гости садятся за стол, нечувствительным образом возникает определённого рода атмосфера, некий интеллектуальный тон — независимо от того, о чём ведётся беседа? Наличие такой атмосферы часто остаётся незамеченным, но она тем не менее окутывает комнату, на какое-то время объединяя всех, кто в ней собрался. И вот нам вдруг приходится вставать, переходить куда-то ещё, усаживаться в другие кресла, в другой обстановке, при другой температуре. Это тяжёлое испытание. Уникальная атмосфера гибнет; гений, только что правивший нами, изгоняется, его уже не вернуть; нам приходится приспосабливаться к новым условиям, что часто требует немалых усилий и часто, очень часто оказывается нам совсем не по душе! По-моему, это порочный обычай. Из любого душевного состояния, пребываем ли мы в обществе или наедине с собой, необходимо выжимать всё до последней капли, безотносительно к тому, успели мы проглотить последнюю ложку еды или не успели. Когда разговор закончится, как кончается всё, лишаясь последних остатков жизни, тогда и наступит время разорвать прежнюю, соединявшую нас цепь мыслей и выковать новую, в новом, если потребуется, окружении.
— Признаюсь, стремление поскорей разбежаться в стороны всегда казалось мне несколько варварским, — сказал американец. — Я предпочитаю засиживаться за столом. Но дамы этого не любят. Они понимают, что их платья гораздо лучше смотрятся в гостиной, чем под красным деревом стола; возможно и дамские голоса приятнее звучат среди ковров и кресел. Так что нам приходится, как обычно, бежать за ними следом вместо того, чтобы заставить их бегать за нами («как делаю я», — добавил он про себя). Однако граф! Если вам нравятся наши американские блюда, почему бы не послать вашего человека к Герцогине, чтобы она обучила его готовить некоторые из них? Я уверен, что она с удовольствием научит его; она не так ревниво оберегает свои познания, как профессиональный повар.
— Я давно уже попросил бы её об этой услуге, если бы Андреа был прирождённым поваром, подобным тому, что служит у Кита. К несчастью он совсем не таков. Философ в его натуре представлен, а художник — увы. Он всего лишь старательный обитатель Аркадии, переполненный благими намерениями.
— А разве они в счёт не идут? — осведомился епископ.
— Мне говорили, что в искусстве и в литературе они способны искупить отсутствие прирождённого дара. Всё может быть. По крайней мере, некоторым удаётся так улестить свой разум, чтобы тот в это поверил. Но как бы там ни было, не думаю, что это правило распространяется на поварское искусство. Благие намерения — увольте! Кому приспеет охота испытывать подобное надувательство на собственном желудке, органе честном и бескомпромиссном, не желающем выслушивать всякую чушь? Или позволить ему самому ставить опыты? Благие намерения чреваты гастритом…
Мистер Херд вытянул ноги. Он чувствовал себя всё более непринуждённо. Ему нравился этот приятный старик; что-то прочное, неизменное было в его взглядах, во всей его личности. Да и в окружавшей их обстановке мистер Херд чувствовал себя как дома. Выражение простоты и изящества присутствовало в этой лежавшей на одном уровне с землёй покойной зале, в приглушённом свете, проникавшем в неё сквозь выходящие в сад окна, в её благородных пропорций крестовых сводах, в написанном прямо по штукатурке фризе, приобретшем от времени оттенок слоновой кости, и в иных украшениях, которые граф, верный традициям сельской архитектуры прежних времён, благоговейно оставил нетронутыми — а может быть, приспособил к современным нуждам, произведя изменения с такой искусностью, что проявленное им совершенное мастерство оставило их незримыми. В открытую дверь, через которую они сюда вошли, задувал тёплый ветер, принося с собою вкрадчивый аромат белых лилий, наполовину запущенных, росших в тенистом углу двора. Епископ приметил их, когда входил, — они стояли гордыми купами, с мощным усилием клонясь, чтобы достигнуть света.
Его глаза прошлись по дворику, по полумраку, созданному могучей кроной смоковницы, по обломкам скульптур, полупогребенным в гуще листвы и кивающих цветов, и услужливо остановились на узорчатом, «в ёлочку», кирпичном полу дворика, отливающем красноватым, бархатистым теплом. Пол, местами немного вытертый человеческими ногами, оживляли пятна изумрудно-зелёной травы и прожилки янтарного света, игравшего на его поверхности там, где солнечным лучам удавалось пробиться сквозь накрывавшую дворик плотную листву.
Со своего места епископ видел стоявшего на пьедестале «Локрийского фавна». Фигурка тонула в сумраке. Казалось, она дремлет.
Между тем Андреа, непривычно церемонный во фраке и нитяных белых перчатках, подал кофе. Кофе оказался необычайно хорош.
— Абсолютно гармоничен, — объявил епископ и, сделав пару глотков, без колебаний распространил одобрение и на обладающий удивительным вкусом ликёр, распознать составные части которого ему не удалось.
— Он из моих крошечных владений на материке, — пояснил граф. — Будь воздух яснее, я пригласил бы вас на крышу, чтобы показать это место, хотя оно находится во многих лигах отсюда. Но в такое время дня южный ветер всегда окутывает материковые земли дымкой, своего рода вуалью.
Знаток и ценитель сигар, мистер ван Коппен, открыл свой объёмистый портсигар и предложил собеседникам воспользоваться его содержимым, не сообщая, впрочем, того, что сигары эти за баснословные деньги изготавливаются специально для него.
— Надеюсь, они вам покажутся достойными того, чтобы их курить. Хотя вообще говоря, пытаться, живя на яхте, сохранить сигары в приличном состоянии — дело пустое. Да и на острове вроде этого наверное тоже. В том, что касается табака, Непенте ничем не отличается от стоящего на якоре судна.
— Вы правы, — сказал граф. — Для хороших сортов влажный сирокко опасен.
— Южный ветер! — воскликнул мистер Херд. — Этакая африканская язва! А другие ветра здесь бывают? Скажите, граф, неужели сирокко дует всегда?
— По моим наблюдениям, он постоянно дует весной и летом. Едва ли с меньшим постоянством осенью, — добавил он. — Ну и зимой иногда по целым неделям.
— Звучит многообещающе, — заметил епископ. — И что же, он как-либо сказывается на поведении людей?
— Местные жители привыкли к нему или махнули на него рукой. Но иностранцы порой совершают под его воздействием странные поступки.
Американец сказал:
— Вот вы говорили о том, чтобы создать сплав нашей кухни с вашей или наоборот. Этого несомненно можно достичь и обе стороны только выиграют. Но почему бы не пойти дальше? Почему не соединить в один сплав наши цивилизации?
— Приятная грёза, друг мой, которой и сам я временами обманываюсь! Наш вклад в благоденствие рода людского и вклад Америки — разве они не являются несовместимыми? В чём состоит ваш? В комфорте, в приспособлениях, позволяющих сберегать время и силы, в изобилии, словом, во всём, что, объединяясь, образует понятие полезности. Наш, если позволено будет так выразиться, — в красоте. Несомненно, мы можем к взаимной выгоде внушить друг другу наши идеалы. Но сплава всё равно не получится, место соединения так и останется заметным. То будет скорее успешное сращивание, чем слияние элементов. Нет, я не вижу, как можно синкретизировать красоту и полезность, получив однородную концепцию. Они слишком антагонистичны, чтобы соединиться в одно.
— Но в жизни современной Америки, — сказал миллионер, — много прекрасного и величественного — помимо её природы, хотел я сказать. Замечательные паровозы, к примеру — я называю их прекрасными, в совершенстве приспособленными для выполнения своего назначения. Так ли уж их красота антагонистична тому, в чём усматривает красоту ваша цивилизация?
— Я знаю, что кое-кто из выдающихся людей писал в последнее время о красоте стремительно летящего автомобиля и тому подобных вещах. В определённом смысле этого слова они правы. Ибо существует красота механической целесообразности, которую никаким искусством не усовершенствуешь. Но это не та красота, о которой я говорил.
— И потому, — заметил епископ, — нам следует придумать для неё новое слово.
— Совершенно справедливо, мой дорогой сэр! Нам следует придумать новое слово. Все существующие ценности постоянно пересматриваются и испытываются заново. Разве не так? Последние полвека мы заново формулируем моральные ценности, то же самое происходит и с художественными. То и дело возникают новые каноны вкуса, новые мерки, происходит общее расширение и умножение понятий. Полагаю, это должно заставить нас с большей осторожностью относиться к словам, которыми мы пользуемся, и быть готовыми к созданию новых слов в тех случаях, когда предстоит выразить новую идею. Если наши представления обогащаются, нужно соответственно обогащать словарь. Когда я говорю о красоте, я использую это слово в его узком классическом значении, значении быть может и вышедшем из моды, но очень удобном хотя бы тем, что оно неоспоримо закреплено и определено для нас всем, что мы унаследовали от древних по части искусства и художественной критики. И вот эта-то красота, утверждаю я, несовместима с той, другой красотой, о которой вы говорите.
— Почему же? — спросил миллионер.
— Ну, например, эллинистической скульптуре присуще некое качество — как бы нам его назвать? Назовём его фактором необычайности, тайны! Такие произведения искусства излучают нечто неясное, сообщая нам чувство их универсальной приемлемости для нас, какие бы настроения и страсти нами не владели. Полагаю, потому мы и называем их вечно юными. Они притягивают нас, будучи словно бы и знакомыми, но тем не менее принадлежащими как бы к неисследованному нами миру. Когда бы мы ни обратились к ним, они беседуют с нами на каком-то любовном и всё-таки загадочном языке, на том языке, слова которого мы порою читаем в глазах просыпающегося ребёнка. Между тем, самый быстрый и красивый паровоз в мире не является вечно юным, он устаревает и, прожив краткую жизнь, попадает на свалку. Иначе говоря, дух тайны, вечной юности улетучивается оттуда, куда вторгается полезность. Существует и ещё один элемент классической красоты, столь же несовместимый с вашей современной её концепцией: элемент авторитета. Увидев Праксителева «Эрота» даже совершенно неотёсанный человек проникается уважением и к самому изваянию, и к его творцу. «Что за человек его сделал?» — интересуется он, ибо сознаёт, что эта скульптура как-то воздействует на его неразвитый ум. Возьмём теперь некоего мсье Кадиллака, который строит прекрасные автомобили. Что за человек их делает? Нас это и на йоту не интересует. Он, может быть, и не человек вовсе, а еврейский синдикат. Ничего не попишешь, я не могу принудить себя чтить мсье Кадиллака с его машинами. Они комфортабельны, но фактор авторитета, вынуждающий нас склониться перед «Эротом», в них отсутствует полностью. Тем не менее и то, и другое называют прекрасным. Что же доказывает применение нами одного и того же слова к произведениям столь различным, столь безнадёжно антагонистичным одно другому, как произведения Праксителя и мсье Кадиллака? Лишь недостаточность нашей изобретательности. А о чём оно свидетельствует? О том, что в головах у нас царит неразбериха.