Архитектурные красоты, а с ними и красоты природы, как правило, оставляли мистера Херда равнодушным. Он считал себя человеком сдержанным, неромантическим и открыто признавал, что в искусстве разбирается слабо и особого почтения к нему не питает. Красота человеческого характера трогала его куда сильнее, чем красота каких бы то ни было пейзажей и живописных полотен. И всё же, когда на следующий день, ближе к вечеру, он поднялся к плоскогорьям Непенте, странное и почти неодолимое очарование «Старого города» невольно поразило его. Всё здесь так отличалось от нижней части острова, казалось таким мирным, безмятежным.
Там, внизу, в современном селении, добраться до которого было намного проще, царило яркое многоцветье, всё полнилось шумом, движением, красками, сливаясь в одно ослепительное пятно! Всё пронизывалось мягким дыханием моря, пусть и лежавшего четырьмя сотнями футов ниже города, — каждый постоянно ощущал, что находится на острове. Когда же человек поднимался сюда, это ощущение его покидало. Он вступал под своды могучих деревьев, среди которых стоял Старый город.
Верхний город, в отличие от нижнего, глядел на север; более того, он располагался несколькими сотнями футов выше. Впрочем, одно лишь это не могло объяснить существовавшую между ними разницу в температурах, чтобы не сказать — в климате. Прежде всего, маленькую горную котловину, посреди которой стоял Старый город, покрывал исключительно глубокий слой почвы, за неисчислимые столетия смытой сюда дождями из расположенных выше горных областей и позволившей множеству развесистых дубов, тополей, орехов и яблонь разрастись до небывалых размеров, заслонив своими кронами солнце. Кстати сказать, что-то вроде лёгкого дождичка шло здесь постоянно. Напоённый влагой сирокко, раздираясь в клочья об острые пики высоких южных утёсов, осыпал этот укрытый облаками зелёный оазис незримой моросью. Ночью в Старом городе можно было прямо на улице принять замечательный душ.
Изначально город был крепостью, его и построили на такой высоте, чтобы дать островитянам прибежище во время сарацинских набегов. Когда наступила более мирная эра, люди начали покидать город, полагая более удобным обосноваться в новом, нижнем поселении. Затем наступило время Доброго Герцога Альфреда, властелина, который, как любил повторять мистер Эймз, nihil quod tetigit non ornavit.[15] Старая цитадель, до которой в ту пору можно было добраться лишь по легко обороняемой, протоптанной мулами тропе, пришлась Герцогу по душе. Он проложил к ней хорошую дорогу, изобилующую изгибами и поворотами, но достаточно широкую, чтобы по ней могли, двигаясь вровень, проехать сразу две его поместительных официальных кареты. Покончив с дорогой, он принялся размышлять о дальнейших усовершенствованиях. Щеголявший своей пылкой привязанностью к добрым старым временам, Герцог решил сохранить прежний характер поселения — ему надлежало остаться крепостью, если не по сути, то хотя бы по внешности. Вокруг города выросла массивная, хоть и бесполезная крепостная стена с бойницами, четвёркой ворот и расположенными через должные промежутки сторожевыми башнями; каждый дом, чем-либо мешавший возведению этой грозной постройки, а таких насчиталось изрядное множество, был безжалостно срыт. Город оказался словно бы стянутым обручем.
Далее, желая положить конец раздражавшему его оттоку горожан, Герцог обнародовал закон, в коем установил точное число обитателей города: пятьсот душ, не больше и не меньше. Если в какой-либо год население превышало этот предел, избыток ликвидировался — потребное для сего количество взрослых мужчин отправлялось на герцогский флот в качестве галерных рабов; в случае недостачи, тем из местных жительниц, которые ещё не породили потомства, присылались из нижнего города новые мужья, иногда три-четыре зараз — «дабы иметь уверенность в добрых результатах». Работала эта система прекрасно. Если не считать пустяковых, хотя и достойных порицания отклонений, рождаемость сравнялась со смертностью, наступило состояние мёртвого равновесия, — обстоятельство, давшее придворному панегиристу повод сравнить Его Высочество с Иисусом, с тем, который приказал солнцу остановиться в небесах. Ещё один из этих господ заявил, что в деяниях Герцога «искусство восторжествовало над природой», добавив не без ехидства, что «никогда доныне творческие способности человека не отливались со столь очевидным успехом в форму никому не нужной стены». К сожалению, у монсиньора Перрелли не нашлось что сказать на данную тему. По причинам, о коих смотри ниже, он проявлял редкостную сдержанность во всём, относящемся до правления его великого современника.
Но и это Государя не удовлетворило. Твердыня оставалась ещё далёкой от совершенства; Герцогу не нравилась разномастность её построек, она напоминала ему о кричащей яркости нижнего города. Тут требовалось нечто иное. Он поразмыслил и, как человек со вкусом, питавший к тому же пристрастие к живописному великолепию, распорядился, чтобы весь город — стены, дома, два монастыря (бенедектинский и картезианский), церкви, даже свинарники и конюшни — словом, всё, выкрасили в единообразный розовый цвет: «розовый», предписал он, «и без малейшей примеси синего». Строго говоря, ему требовался цвет бледной розы или человеческой плоти, оттенок, который, как он предвидел, будет хорошо смотреться на фоне окружающей сочной зелени. Это повеление было, как и все остальные, выполнено без малейшей задержки.
Тогда, наконец, обозрел Герцог дело рук своих и увидел, что оно хорошо. Герцог создал жемчужину. Старый город обратился в симфонию изумрудных и коралловых тонов.
Таковой он остался и поныне. Жители его понемногу прониклись гордостью за свою розовую цитадель, среди них установился неписанный закон, в силу которого каждый дом следовало окрашивать в те же тона. Что до остального, то после смерти Герцога строились здесь мало — лишь в окрестностях выросло, нарушая старинный закон, несколько разрозненных вилл. Да ещё население стало вновь убывать. Люди покидали город, все, кроме крестьян, возделывавших окрестные поля. Башни и зубчатые стены понемногу разваливались; дороги вспучились кустиками пробившейся сквозь трещины в старых плитах травы. Порой на закате дня по ним погромыхивала сенная телега, со скрежетом сворачивая к какому-нибудь дворику, в котором виднелись сваленные в заросшие мхом стенные ниши, груды кукурузных початков и тыкв; яблони и сливы дремотно кивали над стенами, осыпая улицы снежно-белыми лепестками или увядшей листвой. Торговля пребывала на грани исчезновения. С лиц владельцев нескольких уцелевших лавок не сходило выражение сонного человеколюбия. Сами камни города источали покой. Мягкое, аристократическое выражение навек пристало к розоватым жилищам, что гнездились, забытые всем светом, среди зелёной благодати…
Одним из немногих современных домов была и вилла «Мон-Репо». Про неё рассказывали довольно занятную историю. Виллу построили почти столетие назад для эксцентричной француженки, лирической поэтессы, излюбленной позой которой была усталость от жизни. Она прослышала, что где-то на Непенте имеется высоченный обрыв, единственный в своём роде, очень удобное место для всякого, кто пожелает покончить с собой. Поэтесса решила, что неплохо бы поселиться к нему поближе — вдруг пригодится. В Париже, говорила она, ничего подходящего не сыщешь — сплошь пятиэтажные отели и тому подобное, а мысль о том, чтобы броситься вниз с одного из таких искусственных возвышений, противна её чувствительной натуре, она хочет умереть, как Сафо{55}, бывшая её идеалом. Поэтесса купила кусок земли, прислала архитектора, который выстроил и обставил дом. После этого, завершив все свои дела во Франции, она обосновалась в «Мон-Репо». В вечер приезда она поднялась по крутому склону, расположенному на задах её владений, и остановилась лицом к югу, глядя с верхушки отвесной каменной стены высотой в восемьсот-девятьсот футов на покрытое рябью волн море. От этого зрелища ей стало как-то не по себе. Дальнейшее знакомство с обрывом не породило, вопреки пословице, презрения; её приходы сюда становились всё реже и реже. Она умерла в своей постели, прожив аридовы веки и написав учёную брошюру, в которой доказывалось, что рассказ о прыжке Сафо со знаменитой серебристой скалы представляет собою миф, «сенсационный вымысел чистой воды», сказочку грамматистов, «безнадёжно несовместимую со всем, что мы знаем о характере этой великой женщины».
Всё это епископ услышал от мистера Кита. Последнему история Сафо очень нравилось, по его словам она в наиполнейшей мере отвечает человеческой природе и делает столько чести уму старой дамы, что он непременно отправился бы засвидетельствовать ей своё почтение, не умри она за много лет до его приезда на остров. Сам же мистер Кит услышал историю, разумеется, от Эймза, который в качестве комментатора «Древностей» Перрелли, имел обыкновение собирать всякого рода странные сведения относительно находящихся в частном владении домов и даже раздобыл в ходе своих исследований экземпляр той самой брошюры — он намеревался воспроизвести её вместе с прочими, ей подобными, в приложении, озаглавленном «Современная общественная история».
Дорога, добравшись до Старого города, прервалась. Мистер Херд вылез из повозки, прошёл описанной ему Денисом тропкой и вскоре оказался перед дверьми виллы «Мон-Репо». То был простенький домик, окружённый розовым садиком и тремя-четырьмя каштанами. Сразу за ним круто уходил кверху обрывавшийся прямо в воздухе склон. Мистер Херд заключил, что обрыв, видимо, находится прямо за этим склоном, и подумал, что если так, то дом мог бы стоять от него и подальше, во всяком случае на его, мистера Херда, вкус. Мистер Херд вполне понимал чувства французской поэтессы. Он тоже не любил обрывов. Самое большее, что он способен был сделать, не испытывая головокружения, это глянуть вниз с церковной колокольни.
На ступеньках, ведущих в дом, сидела рядом с пустой колыбелью лохматая старая ведьма — худющая, устрашающе сложенная, с крючковатым носом и смуглой кожей. Встрёпанные седые волосысвисали, совсем как у скай-терьера, на лоб, наполовину закрывая угольно-чёрные глаза. Она поднялась, перегородила дверь смахивающей на клешню рукой и с недоверием оглядела епископа.
«Цербер!{56} — подумал он. — Не иначе как та самая старуха, что понимает хинди. Хотел бы я знать, понимает ли она и английский?»
Похоже, что понимала; а может быть, доброе лицо епископа расположило к нему старую женщину. Во всяком случае, в дом она его пропустила.
Но дом оказался пуст. Миссис Мидоуз, по-видимому, отправилась на прогулку и ребёнка взяла с собой. Епископ, решив подождать, присел и принялся оглядывать жилище кузины. Мирное прибежище, проникнутое домашним духом. Епископу, прирождённому домоседу, к тому же успевшему, несмотря на молодость, немного устать от скитаний по свету, оно показалось милым. Он позавидовал счастливой семейной жизни кузины. Доведётся ли и ему когда-либо вкусить такой жизни? Хотя она, подобно ему, была на Непенте не более чем перелётной птицей, ей удалось сообщить этим скромно обставленным комнатам отпечаток собственной личности, заполнить их атмосферой Англии. Тяжёлые вазы со свежими розами стояли по комнатам. Что же она представляет собою теперь, после стольких лет? Узнает ли его? Слышала ли уже о его приезде на остров?
Миссис Мидоуз так и не возвратилась. Может быть, встретила каких-то из друзей или соседей, и те оставили её с ребёнком обедать. Старуха то ли не желала, то ли не могла сообщить ему что-либо определённое о местонахождении кузины. Прождав около часа, он набросал коротенькую записку, положил её на письменный стол и ушёл. Взгляд страховидного создания проводил его до самого выхода из сада. Вместе с запахом роз…