ГЛАВА XXXVII

Миллионер заметил:

— Думаю, с годами взгляды людей меняются. Демократия наверняка изменила прежние ваши воззрения.

— Безусловно. Насколько я понимаю, ни американцы, ни какие-либо иные из наших современников, к какой бы расе они ни принадлежали, не способны отделаться от представлений, согласно которым все люди равны: в глазах Господа, добавляют они, подразумевая свои собственные. И опять-таки насколько я понимаю, ни древние греки, ни какие-либо иные древние, к какой бы расе они ни принадлежали, не могли бы впасть в столь нелепое заблуждение. Демократия не изменила моих воззрений, она их уничтожила. Она заменила цивилизацию прогрессом. Для восприятия обладающих красотою творений, на что способны и американцы, человеку нужен разум. Разум совместим с прогрессом. Для создания их, на что были способны греки, необходим разум и кое-что ещё — время. Демократия, покончив с рабством, устранила и элемент времени — элемент, для цивилизации обязательный.

— У нас в Америке рабства и поныне хватает.

— Я использую это слово в его античном смысле. Ваше современное рабство другого рода. Ему присущи все недочёты и лишь очень немногие положительные стороны классической разновидности. Оно снабжает досугом не тех, кого следует — людей, воспевающих достоинство труда. Тем, кто рассуждает о Достоинстве Труда, лучше избегать разговоров о цивилизации — из опасения перепутать её с Северным полюсом.

Американец рассмеялся.

— Это камушек в мой огород, — заметил он.

— Напротив! Вы являетесь восхитительным примером удачного слияния, о котором мы только что говорили.

— Цивилизация и прогресс! — воскликнул мистер Херд. — В той сфере деятельности, где я подвизаюсь, эти два слова используют так часто, что я начал подумывать, а имеют ли они хоть какое-то значение, кроме следующего: всё постепенно меняется к лучшему. Предполагается, будто они указывают на восходящее движение, на некоторый шаг в сторону улучшений, которых я, честно говоря, углядеть не способен. Что толку в цивилизации, если она делает людей несчастными и больными? Нецивилизованный африканский туземец наслаждается здоровьем и счастьем. Жалкие создания, среди которых я работал в лондонских трущобах, не имеют ни того, ни другого, зато они цивилизованы. Я окидываю взглядом столетия и не вижу ничего, кроме незначительных перемен! Да и в этом я не уверен. Пожалуй, одни лишь различия в мнениях относительно ценности того или этого в разные времена и в разных краях.

— Простите! Я пользовался этими словами в специфическом смысле. Под прогрессом я подразумевал сплочение общества, не важно ради какой цели. Прогресс это центростремительное движение, растворяющее человека в массе. Цивилизация центробежна, она допускает и даже утверждает обособленность личности. Потому эти два термина и не синонимичны. Они обозначают враждебные, разнонаправленные движения. Прогресс подчиняет. Цивилизация координирует. Личность возникает в рамках цивилизации. И поглощается прогрессом.

— Можно назвать цивилизацию спокойным озером, — сказал американец, — а прогресс — рекой или потоком.

— Точно! — откликнулся мистер Херд. — Одна статична, другой динамичен. И кто же из них по-вашему, граф, более благодетелен для человечества?

— Ах! Лично я не стал бы заходить так далеко в рассуждениях. Вникая в эволюцию общества, мы можем заключить, что прогресс представляет собой движение более юное, ибо сплачивающее людей Государство появилось позднее обособленной семьи или клана. Это тот предел, до которого я решаюсь дойти. Споры на тему, что лучше для человечества, а что хуже, обличают то, что я называю антропоморфным складом мышления, поэтому для меня такой проблемы просто не существует. Мне достаточно установления факта несовместимости, взаимоисключаемости цивилизации и прогресса.

— Вы хотите сказать, — спросил миллионер, — что невозможно быть в одно и то же время цивилизованным и прогрессивным?

— Да, именно это. Так вот, если Америка выступает за прогресс, нашему старому миру можно, пожалуй, разрешить — сказав о нём несколько лестных слов, не больше, чем причитается любому покойнику — представлять цивилизацию. Объясните же мне, мистер ван Коппен, как вы предполагаете соединить или примирить столь яро антагонистические устремления? Боюсь, нам придётся подождать, пока не наступит рай на земле.

— Рай на земле! — эхом откликнулся мистер Херд. — Ещё три несчастных слова, без которых в моей профессии никак не обойтись.

— Отчего же несчастных? — спросил мистер ван Коппен.

— Оттого что они ничего не значат. Рай на земле никогда не наступит.

— Но почему?

— Да потому что он никому не нужен. Людям требуется нечто осязаемое. А к раю на земле никто не стремится.

— И это довольно удачно, — заметил граф. — Поскольку будь всё иначе, Творцу пришлось бы потрудиться, устраивая его, тем более, что каждый из людей представляет себе рай на земле по-своему, совсем не так, как его сосед. Мой ничуть не схож с вашими. Интересно было бы узнать, мистер ван Коппен, на что походит ваш?

— И мне интересно! Я как-то никогда об этом не думал. То и дело приходилось решать другие задачи.

И миллионер стал обдумывать вопрос с обычной для него ясной определённостью мысли. «Без женщин не обойдёшься», — вскоре заключил он про себя. Но вслух сказал:

— Думаю, мой рай принадлежит к довольно противоречивой разновидности. Прежде всего, мне потребуется табак. Кроме того, мой рай безусловно нельзя будет считать настоящим, если я не смогу подолгу наслаждаться вашим обществом, граф. У других людей всё может оказаться гораздо проще. Скажем, рай Герцогини уже близок. Она вот-вот перейдёт в лоно Католической церкви.

— Вы мне напомнили, — сказал мистер Херд. — Некоторое время назад Герцогиня угощала меня замечательными булочками. Восхитительно вкусными. И говорила, что они по вашей части.

— А, так вы их тоже распробовали? — рассмеялся американец. — Я много раз говорил ей, что стоит человеку приняться за её булочки и его уже ничем не остановишь, я во всяком случае такого представить себе не могу. Я позавчера едва не объелся ими. Пришлось перенести второй завтрак на яхте на более позднее время. Больше этого никогда не случится — я имею в виду поздний завтрак. Кстати, вы не знаете, чем закончилась затея с мисс Уилберфорс?

Мистер Херд покачал головой.

— Это та особа, — поинтересовался граф, — которая много пьёт? Я ни разу не беседовал с ней. Она, по-видимому, принадлежит к какому-то из низших сословий, представители которого достигают с помощью алкоголя приятных эмоций, даруемых нам хорошей пьесой, музыкой, картинной галереей.

— Нет, она леди.

— Вот как? Значит, она грешит невоздержанностью, присущей тем, кто ниже её. Это некрасиво.

— Воздержанность! — сказал епископ. — Ещё одно слово, которым мне вечно приходится пользоваться. Умоляю вас, граф, объясните мне, что вы подразумеваете под воздержанностью?

— Я сказал бы, что это такое употребление наших способностей и телесных органов, которое позволяет сочетать максимум наслаждения с минимумом страданий.

— А кто способен определить, где употребление переходит в злоупотребление?

— Сколько я себе представляю, нам не остаётся ничего лучшего, как обратиться за ответом на этот вопрос к нашим телам. Они точно укажут нам, как далеко мы вправе зайти, оставаясь безнаказанными.

— В таком случае, — сказал миллионер, — если вы время от времени перебираете — только время от времени, хочу я сказать! — вы не называете это невоздержанностью?

— Разумеется нет. Мы ведь не пуритане. Мы не называем вещи именами, которые им не принадлежат. То, о чём вы говорите, было бы, смею сказать, лишь переменой, как то блюдо из щуки: чем-то таким, чего мы не пробуем каждый день. Знаете, что сказали бы люди, если бы я по временам являлся домой навеселе? Они сказали бы: «Старый господин решил нынче ночью повеселиться. Да благословит Господь его душу! Пусть вино пойдёт ему на пользу». Но если я начну поступать так, как судя по рассказам, поступает мисс Уилберфорс, они скажут: «Старик, похоже, не владеет собой. Он становится невоздержанным. Каждый вечер! Смотреть неприятно.» Они никогда не скажут, что это плохо. Желая кого-либо осудить, они говорят: смотреть неприятно. Как видите, этический момент заменяется эстетическим. Это характерно для Средиземноморья. И одна из заслуг Католической церкви состоит в том, что она позволила нам сохранить в нашем отношении к мелким нравственным провинностям хотя бы немногие крупицы здравого смысла.

Епископ заметил:

— Те проявления местного католицизма, которые я наблюдал, показались мне похожими на пантомиму. Хотя в этом, вне всякого сомнения, повинно моё воспитание.

— О, я говорил не о внешних проявлениях! С внешней стороны Церковь, разумеется представляет собой чистейшее рококо…

В этой дружественной обстановке горизонты мистера Херда расширялись прямо-таки на глазах, он чувствовал, как вступает в соприкосновение с вечными сущностями. Он смотрел на продолжающего говорить графа. Как чарующе выглядит этот среброголовый старый аристократ! Богатство и утончённость его личности, его неторопливая беседа — как гармонично они сочетаются со всем, что их окружает! Он внушал — на свой лад — мысль о юности, обо всём блаженном, незамутнённом, вечном; он был отражением, запоздалым цветком классического великолепия, руины которого лежали вокруг. Такой человек, думал епископ, заслуживает счастья и преуспеяния. Какую радость должна была доставить человеку его темперамента негаданная находка «Локрийского фавна»!

Снаружи, во дворике царил великий покой. Тени переместились. Солнечные пятна образовали на старом кирпичном настиле новый узор. Овальный столб света, мерцая в листве, падал на пьедестал «Фавна», украдкой всползая по его полированной поверхности вверх. Епископ взглянул на скульптуру. Она всё ещё дремала в тени. Но еле приметное изменение охватило фигурку — или, подумал епископ, что-то переменилось в его сознании вследствие сказанного графом? Теперь по напряжённым мышцам «Фавна» струилась энергия. Епископ чувствовал, что при малейшем прикосновении заклятие будет снято и тусклый металл оживёт.

Мистер ван Коппен немного обиделся.

— А не слишком ли вы строги к пуританам? — спросил он. — Что бы с нами стало, не будь их в Америке?

— И в конце концов, — добавил епископ, — именно они покончили с множеством злоупотреблений. Вот уж кто был воздержан! Я даже склонен думать, что в некоторых вопросах воздержанность их была чрезмерной, они далеко не всегда снисходили к человеческим слабостям. Впрочем, это у них от Библии.

Граф медленно покачал головой.

— Библия, — сказал он, — самая невоздержанная книга, какую я когда-либо читал.

— Подумать только!

Мистер ван Коппен, человек тактичный, издали учуял опасность. Он заметил:

— Не знал, что итальянцы читают Библию. Где это вы с ней познакомились?

— В Нью-Йорке. Я там нередко развлекался тем, что прогуливался по еврейским кварталам, изучая их обитателей. Чудесные типы, чудесные позы! Но разобраться в них человеку моей расы трудно. Однажды я сказал себе: надо почитать написанное ими, это может помочь. Я прочитал Талмуд и Библию, они действительно помогли мне понять этот народ и его воззрения.

— И каковы же их воззрения?

— Их Бог это верховный надзиратель. Вот в чём, на мой взгляд, главная тема Библии. И она объясняет, почему у греко-латинских народов, так и оставшихся в глубине души язычниками, Библия всегда считалась экзотической книгой. Наш Бог не надзиратель, он соучастник. Что касается остального, тенденция Библии в целом, её наставительный тон кажутся нам противостоящими идеалам невозмутимости и умеренности, которые, как бы ими ни пренебрегали на практике, всегда считались теоретически желательными в этих краях. Говоря короче, южанам недостаёт того, чем обладаете вы: избирательной сродненности с этой книгой. Можно только гадать, почему моральные принципы смуглых семитов пришлись так впору чужой для них белокожей расе, срослись с ней так цепко, что смогли повлиять на всё ваше национальное развитие. Хотя мне кажется, — добавил он, — что я наконец нашёл решение этой загадки, меня, во всяком случае, удовлетворяющее.

Епископ, засмеявшись, прервал его:

— Должен сказать вам, граф, что я сегодня не ощущаю себя епископом. Ни в малой степени. За всю мою жизнь я не чувствовал себя епископом в меньшей мере. И кстати сказать, в последнее время сильнее всего пошатнули авторитет Библии именно наши английские духовные лица, предложившие современное её толкование. Прошу вас, продолжайте!

— По моим представлениям, всё дело в различии расовых темпераментов.

— Гот и римлянин?

— Прибегать к подобным терминам не всегда предпочтительно, слишком легко скрыть за ними убогость мысли или запутать вопрос. Но с определённостью можно сказать, что солнце, окрасившее нашу кожу и правящее нашими повседневными привычками, повлияло также на наш облик и взгляды. Почти истерические смены света и мрака, зимы и лета, так сильно отразившиеся в литературе Севера, нам незнакомы. Северные народы — по климатическими или иным причинам — привержены крайностям, так же как их мифы и саги. Библия же это по существу книга крайностей. Документ насилия. Гот или англо-сакс благоволит этой книге, потому что она всегда отвечает его целям. А целям его она отвечает по той причине, что как бы резко ни менялись его настроения, он всегда находит в ней именно то, что ищет — авторитетное одобрение любой разновидности эмоционального поведения, от варварской мстительности до презренного самоуничижения. Единственное, чего он никогда бы в ней не нашёл, даже если бы захотел, это призывов к разумной жизни, к поискам интеллектуальной честности и самоуважения, к стремлению держать разум открытым для логики всех пяти чувств. Вот почему в неспокойные Средние века, когда колебания национальной и личной жизни были ещё более резкими, и стало быть классическая воздержанность была более чем когда-либо сброшена со счетов, Библия так сильно владела вашими умами. Остальное довершил ваш консерватизм, ваше уважение к существующим установлениям. Нет! Я не могу припомнить ни одного места в Библии, рекомендующего вести воздержанное философское существование, хотя было бы странно, если бы в столь объёмистом альманахе не содержалось нескольких здравых суждений. Воздержанность, — заключил он, словно обращаясь к себе самому, — воздержанность! Всё прочее — лишь прикрасы.

Мистер Херд призадумался. Американец заметил:

— Мне такие соображения в голову не приходили. А как же притчи Соломоновы?

— Максимы утомления, дорогой мой друг. Я легко мирюсь с проповедями. Я человек старый. При наличии определённого терпения я могу читать Соломона. Но для наших детей нам требуется нечто не губительное и отрицающее, но живящее, указывающее верный путь, нечто, позволяющее им высоко держать голову. Друг, старший брат, только не педагог. Я бы никогда не порекомендовал юноше изучать это произведение. Оно унизит его дух, лишит самоуважения. Как всякий исправившийся распутник, Соломон действует на юношество угнетающе.

— Вы хорошо знаете Англию? — спросил мистер Херд.

— Едва-едва. Мне приходилось проводить по нескольку дней то в Ливерпуле, то в Лондоне во время моих периодических поездок в Штаты. Друзья снабжают меня английскими книгами и газетами — восхитительный сэр Герберт Стрит посылает мне больше того, что я способен переварить! Признаюсь, пока я не изучил Библию, многое из того, что я читал, оставалось для меня загадкой. Её наставления словно бы льются, тёплые и текучие, по венам вашей национальной жизни. Затем, постепенно, эта влага застывает и затвердевает, заключая всё тело в своего рода кристалл. Для вашей этики стереотипом служит английский готический шрифт. Это мораль горгульи.

— Англо-саксу безусловно трудно объективно оценить Библию, — сказал мистер ван Коппен. — Его сознание с детства насыщается ею в такой степени, что оценка неизбежно получается смещённой.

— Как и у древних с их «Илиадой». Существовал ли на свете поэт выше Гомера? И однако же преклонение перед ним положительно стало отравой для независимой творческой мысли. Сколько интересного можно написать об иссушающем воздействии Гомера на интеллектуальную жизнь Рима!

Епископ спросил:

— Вы считаете, что Библия то же самое сделала с нами?

— Я считаю, что она отвечает за некоторые византийские черты в вашем национальном характере, за бесформенность и неустойчивость, которую я, как мне во всяком случае кажется, наблюдаю в повадках многих англо-саксов. Они сознают, что полученное ими традиционное воспитание в чём-то не сходится с истиной. И это внушает им чувство неуверенности. Делает их застенчивыми и неловкими. Устойчивость! Вот что им требуется и чего они никогда не найдут в этой восточной книге.

— Иссушающее влияние Гомера это ведь дурной знак, не так ли? — спросил американец.

— Как и влияние Библии? — добавил мистер Херд.

— Может ли растение выжить, если оно не засыхает время от времени? Если бы древние не изнурили себя Гомером, для нашего Возрождения могло не найтись подходящей почвы. Дурной знак? Кто вправе сказать? Добрый, дурной — я не уверен, что этими словами вообще следует пользоваться.

— Вам достаточно, как вы уже говорили, установить факт?

— Более чем достаточно. Остальное я оставляю учёным. И единственный факт, который мы, похоже, установили, сводится к тому, что ваши представления о морали схожи с моими представлениями о красоте только в одном: и те, и другие несовременны. Вам угодно, чтобы я любовался паровозом. Почему? Потому что он представляет собой идеально отлаженный механизм, в совершенстве приспособленный к современным нуждам. Хорошо. Я изменю мою концепцию внешней красоты. Я склонюсь перед паровозом, осовременив тем самым мой идеал прекрасного. Но готовы ли вы изменить вашу концепцию благовидного поведения? Готовы ли склониться перед чем-то, более приспособленным к современным нуждам, чем эти иудейские доктрины, перед каким-то более тонко отлаженным механизмом? Нищенствующий монах, этот цвет восточной этики — что в нём современного? Он похож на любого семита. Он не уважает себя. Он извиняется за то, что ещё жив. Разве это красиво — извиняться за то, что ты жив?

Американец заметил:

— Должен сказать, что даже самые ярые наши изуверы воспринимают ныне эти старинные доктрины не так серьёзно, как вы, по-видимому, думаете.

— Не сомневаюсь. Но они яро осуждают себя за это. Что делает их ещё более жалкими. Ибо они усугубляют скудоумие искренностью.

Светлая улыбка играла на лице графа, когда он произносил эти слова. Очевидно было, что мысли его уже витают в какой-то иной дали. Проследив его взгляд, епископ увидел, что тот покоится на «Фавне», голова и плечи которого купались теперь в тёплом потоке света. Под их мягкими прикосновениями древнее изваяние, казалось, пробудилась от дремоты. В венах его начала пульсировать кровь. Статуэтка пришла в движение, она, выразительным олицетворением радости, властвовала над всем, что её окружало.

Мистер Херд, чьи глаза не могли от неё оторваться, только теперь осознал всё значение того, что он сегодня услышал. Скоро его осенило, что перед ним выражение не одной только радости. Иное качество, неуловимое и неодолимое таилось в нежной грации этой фигурки: элемент тайны. Перед ним, скрытое в бронзе, маячило благосклонное прорицание.

Но как ни ломал он голову, прорицание не облекалось в слова.

Что это было?

Послание, обращённое сразу ко всем, «любовное и загадочное», как отозвался о нём старик. Да, конечно! Приветствие от неизвестного друга из неизвестной страны; что-то знакомое по смутному прошлому или далёкому будущему, глаголящее о благоденствии — отчётливо зримое, но невыразимое, как замирающая улыбка детства.

Загрузка...