8


Война шла всего лишь пять месяцев, а казалось, что целая вечность отделяет нас от всем нам памятного двадцать второго июня.

Долгое время считалось, да и теперь еще многие так думают, будто война началась неожиданно. На самом же деле усердно внушавшийся нашей пропагандой пресловутый элемент «внезапности» был спущен сверху в качестве оправдания наших катастрофических военных неудач. Свидетельствую, что близость неизбежной войны ощущалась в начале лета сорок первого года не только политологами, но и вовсе не искушенными в вопросах международной политики людьми. Если хотите - даже простыми обывателями.

В том-то и дело, что нападение на нашу страну гитлеровского вермахта вовсе не было ошеломляющей неожиданностью. Неотвратимость явно назревшего столкновения двух тоталитарных режимов, претендующих на мировое господство, носилась тогда в воздухе даже вопреки пакту Молотова-Риббентропа.

Сужу об этом на основании самых что ни на есть житейских фактов. Они запомнились мне именно благодаря содержавшемуся в них «элементу предвидения», очевидно, вполне заурядного и естественного для того времени. Вот пример лично моего «ясновидения».

Весной того года моей жене и Маргарите Алигер наш общий приятель привез из Таллинна (куда получил пропуск от газеты) какую-то, конечно же, остродефицитную и тем более соблазнительную материю на блузки. Помню, за несколько дней до войны я сидел у себя в закутке, отгороженном от остальной комнаты книжными шкафами, и перечитывал написанную для «Нового мира» статью Алеши Кондратовича о вышедшей в Сибири книге поэм мало известного тогда, но несомненно талантливого Мартынова. Я с удовольствием перечитывал удавшуюся Алеше статью и краем уха невольно слушал, о чем говорят за шкафом женщины. Они сговаривались отправиться к портнихе в воскресенье.

- Дуры вы, дуры, - не то в шутку, не то всерьез подал я реплику. - Какая там портниха, в воскресенье война начнется...

- Типун тебе на язык, - отозвалась Маргарита, не слишком, впрочем, удивленная моим предсказанием.

Второй факт еще более примечателен.

В ночь на двадцать второе июня у нас засиделся живший неподалеку Данин. Бушевавшая за окном гроза способствовала длительности нашего застолья. Наконец часу примерно в четвертом он подошел к окошку, посмотрел на затянутое тучами ночное небо и произнес сакраментальную фразу:

- В такую ночь бомбежек не бывает...

А наутро - речь Молотова...

Первый день войны почему-то запомнился клочками.

...Кто-то извещает нас по телефону, что днем в Союзе состоится митинг. Мыс женой немедленно отправляемся туда. Только бы не сидеть дома, только бы поскорее на люди...

Митинг ведет Фадеев. Он немногословен, сдержан, даже строг. Удручает полупустой зал, бросается в глаза общая подавленность. Мало знакомых лиц, впечатление такое, будто пришли люди случайные, со стороны.

Первым берет слово какой-то старый писатель с явными признаками прогрессирующего склероза. Он полон гнева по адресу Гитлера, но его аргументация и лексика крайне нелепы.

- Мы будем его бить, бить, как карточного шулера, затесавшегося в благородное общество, - витийствует старик. -Мы будем его бить канделябрами

Фадеев смущен. Все сидят, опустив глаза от неловкости.

Митинг явно не складывается. Желающих выступить мало, да и речи не способствуют воодушевлению собравшихся. Два года строгого запрета на антифашистские материалы в прессе дают себя знать. У многих еще на слуху подлые слова о «дружбе, скрепленной кровью».

Люди хоть и понемногу, но все-таки подходят. К нам подсаживаются Алигер, потом Матусовский, потом кто-то еще из литинститутских однокашников. Но речи по-прежнему бестемпераментны, хотя и крикливы.

Положение спасает появившийся в зале Михаил Левидов. Этот маленький, тщедушный человечек в толстенных очках, близоруко озираясь, поднимается на эстраду и - откуда что берется - произносит пламенную, блестящую и по форме, и по содержанию речь о политической сущности фашизма, о той угрозе, какую несет национал-социализм мировой культуре.

Мы с женой хорошо знаем Михаила Юльевича. И хотя он ведет в Литературном институте семинар прозы, а мы специализируемся в области критики и художественного перевода, да к тому же окончили институт еще в прошлом году, наше возникшее там знакомство с Левидовым продолжается. Не так давно мы и Данин были даже званы к нему в гости и провели очень интересный вечер в его с отменным вкусом обставленной квартире на Арбате.

Михаил Юльевич заслуженно слывет в литературных кругах блестящим парадоксалистом, остроумным собеседником, язвительным критиком. В этом смысле он - достойный последователь героя своей замечательной книги о Свифте. Острый саркастический ум и полемическая страстность наградили Левидова большим количеством врагов, что при его «сомнительной» биографии (когда-то он был корреспондентом РОСТА в Лондоне) чревато разными неприятностями. Причем не только для него, но даже и для его знакомых. Достаточно сказать, что, когда мы пришли к нему домой, разумеется, предварительно сговорившись по телефону, нас внимательно оглядел какой-то тип, стоявший возле лифта. А когда мы спустя три часа уходили, тот же тип недвусмысленно, хотя и на некотором удалении, последовал за нами, и мы отделались от него, лишь внезапно вскочив в отходящий трамвай.

После митинга в Союзе мы еще какое-то время постояли с Михаилом Юльевичем в садике, а потом, простившись с ним (как позже выяснилось, навсегда), вместе с Алигер и Матусовским пошли в Леонтьев-ский переулок к зданию германского посольства. Не помню уже, что нас побудило туда отправиться, но один эпизод, относящийся к этому походу, запечатлелся в моей памяти.

К зданию посольства подъезжает «эмка», и сотрудники госбезопасности насильно высаживают из нее молодую женщину, стараясь сунуть ей в руку маленький чемоданчик. Женщина же упирается и всячески норовит от чемоданчика избавиться - мол, он к ней не имеет отношения. Кончается эта немая и таинственная сцена тем, что и женщину, и чемоданчик все-таки вталкивают в дом...

Потом мы все почему-то идем в Лаврушинский к Луговскому и долго сидим у него в кабинете, где одна стена сплошь увешана оружием. Мы. сидим и молчим. Беседа не клеится. Да и о чем тут говорить, когда всем ясно, что сегодня жизнь наша переломилась надвое, что прошлое кончилось и для миллионов людей начался совершенно новый отсчет времени.

Больше ничего о двадцать втором июня не могу вспомнить, кроме того, что в ту же ночь был взят Левидов, и больше я его никогда не видел...

Утром мы трое отправились в райком, благо он находился через бульвар от дома Бека. Ничего утешительного мы там не узнали, кроме того, что Фаня Г. благополучно вышла из окружения и что цел и невредим Костя Кунин (хотя я сам видел, как он упал навзничь под пулеметным огнем). Но, кроме Кости, ни о ком из «писательской роты» не было ни слуху ни духу. Там же в райкоме мы узнали, что наша 8-я Краснопресненская дивизия понесла столь значительные потери, что ее пришлось считать расформированной.

В тот день мы обедали в писательском клубе. И хотя стараниями Сытина клуб опять стал закрытым заведением, туда всеми правдами и неправдами проникали всякие подозрительные личности - ведь в те дни в столице больше нигде не подавали спиртного. Несколько столиков в дубовом зале было оккупировано такими темными дельцами, но преобладали все-таки писатели, преимущественно фронтовики из дислоцированных тогда под Москвой и в самой Москве армейских и фронтовых газет. Было в этом тесном соседстве разношерстных посетителей что-то тревожное, даже зловещее. Немцы были совсем близко, и темные силы оживились, со дня на день ожидая благоприятного для себя исхода битвы за столицу. И насколько крикливо и шумно вели себя посторонние, настолько же сумрачная атмосфера царила среди нашего брата.

За одним из столиков молча обедали сотрудники газеты Западного фронта Кожевников, Воробьев, Слободской и Верейский. Их «Красноармейская правда» временно помещалась тогда неподалеку от клуба - в здании «Гудка» на улице Герцена. Мы наскоро обменялись невеселыми новостями: где сегодня немцы, кто погиб, кто ранен, кто попал в плен, куда эвакуированы жены... Но были и отрадные вести - объявился Женя Долматовский, бежавший из немецкого лагеря военнопленных. Подошедший Лев Славин со слезами на глазах поделился только что полученными сведениями о гибели в киевском окружении Лапина и Хац-ревина. Он рассказывал о том, как Лапин пренебрег возможностью спастись и не оставил раненого друга в беде, а разделил ее с ним.

Там же в клубе я встретил жену Сытина Таню, с которой был хорошо знаком еще по Литинституту. Ей и раньше было не занимать самоиронии, а теперь, когда она стала, по ее словам, «первой леди» Союза, и подавно. Полушутя, полусерьезно она поведала нам, что ныне у нее «литературный салон», и пригласила нас после обеда к себе - Сытины обитали временно совсем рядом: в чьей-то брошенной квартире на территории Союза. Вход за воротами дома № 52, сразу направо.

Даже теперь, через столько лет после смерти известной сценаристки Татьяны Сытиной, бывая в редакции «Дружбы народов», я неизменно вспоминаю, как в те критические для страны дни мы сидели в гостях у Тани в мягких креслах и после ужасов окружения наслаждались неведомо чьим чужим уютом: кто знает, что с нами будет завтра, а сейчас сам Бог велел хоть немного расслабиться, снова почувствовать вкус жизни. И конечно, вкус ароматного испанского вина. Чужой и временный уют предлагал нам на миг отбросить тяжкие мысли. Тогда все было временно и скоротечно...

Отдав должное приветливости и радушию хозяйки, мы вернулись в клуб, где еще вчера условились встретиться с Юрой Смирновым. Он вскоре явился, и не один, а с моим однокурсником Борей Ямпольским, будущим автором романа «Режимная улица» (опубликованным лишь в 1989 году, через много лет после смерти автора, и зачем-то переименованным редакцией «Знамени» в «Московскую улицу»). Боря тоже только что выбрался из окружения и тоже - переодетый. Но он шел из-под самого Киева, о чем вскоре и рассказал в своей повести «Зеленая шинель».

Так как близился час закрытия клуба, нашу встречу решено было отметить у Юры. Алексей Алексеевич отнесся к нам с пониманием, и мы, нагруженные бутылками и кое-какой снедью, двинулись к выходу, причем в дверях наткнулись на Михаила Светлова, только что приехавшего на пару дней с Калининского фронта. По достоинству оценив нашу поклажу, он охотно примкнул к нам.

У Юры нас встретила его приятельница Павла К., которая охотно взяла на себя роль хозяйки, и вскоре мы все сидели за столом, выглядевшим благодаря экзотическим напиткам весьма изысканно. В отличие от вчерашней холостяцкой выпивки, напоминавшей скорее тризну по нашим товарищам-ополченцам, сегодняшнее застолье сразу задалось в шутливых тонах. Да и как могло быть иначе, если среди нас был Светлов? Бутылки вскоре опустели, но одну, заветную и самую красивую, мы по предложению Юры оставили нетронутой, и под конец каждый из присутствующих торжественно расписался на ее заморской этикетке. Условие было такое: распить эту бутылку всем вместе после войны. Но обязательно всем вместе!

После этой, полной значения церемонии Юра расстелил в кухне на полу ковер, зажег для обогрева все газовые конфорки, и мы улеглись вповалку, галантно уступив Павле единственную в доме кровать.

Опять же, забегая вперед, скажу здесь, что вскоре мы все, включая нашу единственную даму, столь необычно нареченную при рождении, разъехались по разным фронтам. Даже Юра Смирнов стал военным. В сорок четвертом году я встретил старшего лейтенанта Смирнова в Мурманске, где он был переводчиком от наших ВВС при приемке американской техники. Правда, через пять лет он за это поплатился многомесячным содержанием на Лубянке. Но в данном контексте мне важнее сообщить, что все расписавшиеся тогда на испанском ликере остались живы и что Юра самоотверженно уберег эту магическую бутылку от настойчивых посягательств на нее со стороны многочисленных друзей. Однако распить заветный ликер в полном составе нам удалось лишь в сорок седьмом году.

А тогда, в сорок первом, многое в наших судьбах сложилось совершенно непредвиденно.

Из событий тех дней мне хочется прежде всего рассказать о нашем посещении штаба Московского военного округа, которое хотя никак не сказалось на нашей дальнейшей участи, но тем не менее запомнилось. Трудно теперь уже восстановить, по какому случаю мы трое на другой день очутились на Чистых прудах, где нас настигла очередная воздушная тревога. И тут же мы попали в бомбоубежище «Московской правды», где я неожиданно повстречал своего давнего знакомого, в ту пору заведовавшего военным отделом «Вечерней Москвы» (в будущем ее многолетнего редактора) Семена Индурского.

Тревога оказалась длительной, и мы успели поделиться с Семеном своими сложностями.

- Вот что, ребята, - сказал Семен. - Я такие случаи знаю. Вас теперь следователи и прокуроры затаскают. Поэтому мой вам совет. Завтра мне надо быть в штабе МВО, так вот, поедемте со мной. Я вас сведу с хорошими людьми в разведотделе, они с вами поговорят, вы им расскажете, что и как было, зато потом на все прокурорские дознания вы сможете отвечать, что уже давали показания на Раушской набережной. Думаю, после этого от вас отвяжутся...

Все было сделано так, как наметил Индурский, полностью взявший на себя организационную сторону визита. В штабе МВО с нами беседовали толковые и деловые люди. Их вопросы преследовали одну цель -собрать как можно больше данных о положении за линией фронта. Менее всего им хотелось нас в чем-то уличить. Мы распрощались с симпатичным капитаном, записавшим наши показания, и уже направились было к выходу, когда вдруг догнавший нас на лестнице боец громко и внятно произнес:

- Окруженцев требуют к члену Военного совета!..

Озадаченные таким внезапным оборотом дела, мы

уже через минуту стояли навытяжку перед дивизионным комиссаром Телегиным, который, скептически оглядев нас, задал вопрос в лоб:

- Свидетелями каких гитлеровских зверств по отношению к мирным жителям вы были? Нужны точные сведения - где, когда и тому подобное...

Увы, таким материалом мы не располагали, о чем Фурманский сразу стал докладывать, пытаясь объяснить дивизионному комиссару, что сколько-нибудь значительные населенные пункты, тем более с немецкими гарнизонами, мы обходили стороной, а первые две недели вообще не вступали в контакт с местным населением.

Но Телегин не дал ему договорить. Его внезапно обуял припадок начальственной ярости. Дивизионный комиссар внезапно выскочил из-за стола, оказавшись совсем невысокого роста, и тем комичнее он выглядел, когда вдруг стал топать на нас ногами, кричать что-то нелестное про ополченцев, думающих только о спасении своей шкуры, про трусов-интелли-гентов, про неслыханные бедствия народа...

Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы не звонок по вертушке, который мгновенно пресек все эти гневные тирады. Телегин же перстом указал нам на дверь, и, сопровождаемые его адъютантом, мы молча покинули начальственный кабинет.

Кажется, Индурский, присутствовавший при этой дикой сцене, был огорчен столь нелепым исходом своего предприятия куда больше, чем мы. И вообще, как потом оказалось, его замысел был несколько наивен. Все наши последующие ссылки на показания в штабе МВО не производили на следователей ни малейшего впечатления. Скорее даже наоборот - усиливали их подозрительность.

Но в тот день я еще относился ко всему происшедшему с юмором. В тот день я еще не мог предполагать, что в ближайшее время мне придется в очередной раз пройти через анкетные и всякие иные круги чистилища не где-нибудь на фронте, а в самой Москве, в непосредственной близости от Лубянки, где про меня знали все на свете.

Не буду рассказывать подробно, как мы трое после тщетных многодневных поисков обнаружили наконец наш пункт сбора политсостава Западного фронта, который перебрался на восток от Москвы и находился теперь на какой-то (не помню уже какой) станции Горьковской железной дороги. Как нас там не приняли («Двое беспартийных, а третий, видите ли, и вовсе утратил свой партбилет в окружении»). Как нас отфутболили в конце концов по нашим райвоенкоматам («Вы же не призывались, а дивизия ваша расформирована, вот и отправляйтесь по месту жительства»).

Упомяну только о том, что участливый и вполне интеллигентного вида писарь моего Ростокинского военкомата, наставляя меня, как заполнять анкету (мы были одни в комнате), пришел от моих предварительных устных ответов в ужас.

- Вы с ума сошли! - всплеснул он руками. - Неужели так и напишете, что были в окружении и целый месяц провели на оккупированной территории?.. Хорошенькое дело!.. И что по-немецки читаете, тоже напишете? Да вы понимаете, что вас ждет?!.

Интересно, что бы он сказал, если бы я вдобавок правильно ответил на вопрос о репрессированных родственниках да еще указал бы, за что моя сестра угодила на Колыму... Но об этом я, как всегда, умолчал, конечно. На все же остальные вопросы анкеты ответил сущую правду, несмотря на доброжелательные поучения писаря.

Той же тактики я придерживался и с военным следователем. Это был молодой человек, примерно моего возраста, но в отличие от большинства своих сверстников еще не понюхавший пороха, а потому совершенно не представляющий себе ни характера современной войны, ни реальных обстоятельств, сложившихся к тому времени на советско-германском фронте. Для него окружение было, прежде всего пребыванием советского человека на оккупированной территории, то есть потенциальной возможностью стать лазутчиком врага. Следовательно - криминалом. Не таким, правда, как плен, то есть преступление уже свершившееся, но все же...

Он долго внушал мне эту мысль, а потом поинтересовался, убил ли я в окружении хоть одного немца. Я сказал, что вполне вероятно, но поручиться не могу, потому что мы вступали в стычки с гитлеровцами, только когда нам приходилось отстреливаться от них, а происходило это почти всегда ночью, почти всегда в темноте, причем мы обычно были в роли преследуемых, ибо преимущество в силе никогда не было на нашей стороне.

- Ну и что ж, что не было, - снисходительно заметил он. - Допустим, вы трое решили бы сами, без приказа, на свой страх и риск напасть на немецкий гарнизон... Вот это было бы доблестью, - поучал он меня. - Конечно, вас бы в результате уничтожили, но перед смертью вы бы успели двух-трех гитлеровцев укокошить...

- Мне кажется, что такая тактика рассчитана не столько на войну, сколько на самоубийство, - возразил я, вспомнив политрука в кожаном реглане. - На фронте она если и оправдана, то лишь в безвыходном положении. - Почему-то мне не хотелось рассказывать ему, как я надел веревочку на спусковой крючок моей винтовки. Но согласиться с ним я тоже не мог.

- Во всяком случае, - убежденно заключил следователь, - для подлинно советского человека самоубийство должно быть предпочтительнее плена... Вот вы, стараясь выйти из окружения, вы же спасали себя, а не родину...

Примерно такой философский спор вели мы с этим самоуверенным, интеллигентным молодым человеком, который все время многозначительно хмурился и давал мне понять, что я ему не нравлюсь. Характерно, что, ведя допрос, он менее всего интересовался реальными обстоятельствами моих скитаний по ту сторону фронта и более всего стремился внушить мне чувство неизбывной вины. Самое слово «окруженец» было для него неоспоримым позорным клеймом, и он жаждал меня им припечатать. Должен признать, что «выкручивал руки» он не без иезуитской изощренности, доставлявшей ему, очевидно, профессиональное удовлетворение и сознание превосходства над своей жертвой. Он был рожден для самоутверждения через демагогию, и чем меньше его удовлетворяли мои ответы, тем больше он оставался доволен собой. И если бы в Ростокинский военкомат не пришел бы сразу запрос на меня (о чем будет рассказано чуть ниже), то я бы наверняка с его помощью загремел.

Тут же замечу, что месяц спустя меня снова вызвали к военному следователю, но уже не по месту жительства, а по месту службы, то есть по линии Воениз-дата. Все-таки клеймо окруженца преследовало меня и не давало кому-то покоя. Но на этот раз допрос носил чисто формальный характер. Следователь был из раненых фронтовиков и хорошо понимал, что значило угодить в окружение на Западном фронте в октябре. Он ставил вопросы деловито, записывал мои показания бесстрастно, но за его протокольной сухостью не было ни грана враждебности или предубеждения. Он выполнял свою служебную обязанность, и только. То есть выяснял, как было дело.

Однако получилось так, что тогда, в военкомате, я был обеспокоен отзывами о моей персоне не столько военных юристов, сколько военных врачей. Видно, окружение все же изрядно измотало мой организм, настолько, что даже в тот критический для страны момент медицинская комиссия признала меня (впрочем, как и до войны) ограниченно годным. И поскольку у меня здорово распухли отмороженные пальцы на ногах и особенно на руках и что-то свистело в легки,х, мне пока что дали направление в госпиталь.

Со странным чувством вышел я из военкомата. Впервые за четыре с лишним месяца я остался вдруг один-одинешенек. Вне команды. Начиналась, как писали в прошлом веке, какая-то новая страница в повести моей жизни. Перед лицом непредсказуемого будущего я внезапно ощутил страшную заброшенность. Меня неудержимо потянуло на люди, и я, отмахнувшись пока от госпиталя, поехал опять в клуб. Первый, кого я там увидел, был Михаил Эдель, тот самый многоопытный заместитель Хвалебновой, что в июле вопреки ее отказу записал меня и Данина в ополчение, хотя и не считал наше решение разумным. Теперь он был в военной форме с двумя шпалами в петлицах.

- Если бы ты знал, Миша, насколько ты оказался прав, - сказал я ему, здороваясь. - Как ты и предсказывал, в критический момент командование попыталось заткнуть нами, необученными ополченцами, брешь в прорванной обороне. А что из этого вышло, тебе, наверно, известно...

Миша долго расспрашивал меня о моих делах и, узнав, что я нахожусь в распоряжении Ростокинского военкомата, неожиданно предложил:

- Иди ко мне литературным секретарем. Я теперь возглавляю редакцию иллюстрированных изданий Главного политуправления армии. Работа интересная - кроме изданий для наших бойцов мы выпускаем разные острые материалы для войск противника. Ты ведь с немецким, кажется, в ладах? Если согласен, я тебя завтра же затребую через высокие инстанции... Понимаешь, мне нужны выдумка, изобретательность. Попробуй! Не понравится - на фронт всегда сможешь отпроситься. А пока подлечишься, окрепнешь немного...

Снова Его Величество Случай вмешался в мою жизнь.

Следующую ночь я провел уже не у Юры, а по месту новой службы, в редакции, которая для краткости именовалась «Фронтовая иллюстрация» и помещалась в полупустом, почти не отапливаемом здании «Правды». Мне дали отдельную комнату, наподобие той, что была у Трегуба до войны. Я там и работал, и спал. Мы все были на казарменном положении, но в отличие от Гаранина, Шайхета, Фридлянда (между прочим, двоюродного брата Михаила Кольцова) и других фотокорреспондентов я первое время не выезжал на передовую и вообще почти не покидал помещения, разве что изредка бывал по делам на Гоголевском бульваре в Седьмом отделе Политуправления армии. Лечили меня в здешней поликлинике, в этом же здании, питались мы все в общей столовой, обслуживающей «Правду», «Комсомольскуюправду» и «Краснуюзвезду». В каждой из этих редакций работали тогда считанные люди, по десять, от силы - пятнадцать человек, не больше. Все остальные были в эвакуации.

Почти не освещавшиеся коридоры всегда были пустынны, зато в столовой обычно царило оживление, тут происходили неожиданные встречи, шел интенсивный обмен новостями, пересказывались самые невероятные фронтовые сюжеты. Несмотря на весьма скудный рацион в столовой, даже несмотря на постоянную стужу в помещениях редакции, я после окружения наслаждался чистотой и комфортом. Вскоре я уже щеголял в новом обмундировании, в теплых валенках и белом овчинном полушубке. Но вести с передовой приходили плохие, фронт подступил к самой Москве, по ночам иногда доносились глухие раскаты артиллерии.

Однако пятого декабря началось наше контрнаступление, пошли первые партии пленных, и к нам в редакцию стали поступать мешки с трофейной немецкой почтой, а также большое количество попавших в наши руки немецких фотографий. И сразу работа оживилась. Помню хорошо придуманную листовку, которую мы выпустили с обращением к жительницам Берлина. Ее разбрасывали во время налетов на немецкую столицу наши пилоты авиации дальнего действия. На листовке были напечатаны с именами и фамилиями фотопортреты пленных берлинцев. «Посмотри, нет ли среди них твоего мужа!» - гласил заголовок. А на обороте говорилось о предрешенности исхода войны, о неизбежности поражения гитлеровской Германии, о неминуемой трагедии немецкого народа.

Все листовки военного времени, как наши, так и вражеские, преследовали, разумеется, чисто пропагандистские цели. При этом наши, как правило, писались сугубо казенным языком. Немецкие, впрочем, тоже не отличались остроумием и выразительностью текста. Не знаю, почему так получалось у них, что же касается нашей продукции, то тут я сразу столкнулся с нетерпимостью начальства к любому живому слову.

На Гоголевском бульваре предпочитали, чтобы тексты, обращенные к гитлеровским солдатам, представляли собой выписки из передовиц «Правды» или «Красной звезды». Если в чем и разрешалось проявлять изобретательность, то не столько в содержании и лексике, сколько во внешнем оформлении. Заинтересовать листовкой с первого взгляда, заставить человека ее поднять, побудить к ней любопытство издали - такова специфика этого жанра, признававшаяся даже бюрократами от пропаганды.

Помню, еще на фронте мне попалась эффектная немецкая листовка с крупной надписью: «Сын Сталина в плену!» С фотографии на меня смотрел Яков Джугашвили, сидящий с гитлеровскими генералами за богато сервированным столом. Запомнилась также немецкая листовка, точно воспроизводящая советскую тридцатирублевую ассигнацию. Обе листовки призывали бойцов Красной армии сдаваться в плен.

Весьма хитроумную листовку придумал для нашей редакции Илья Эренбург. Ему самому она нравилась -он даже приехал к нам и прочел ее вслух. По его замыслу листовка должна была представлять собой факсимильно воспроизведенное письмо какой-то немки мужу на фронт. Письмо это якобы не дошло до адресата, потому что мешок с немецкой почтой попал в руки советских бойцов. В своем послании к мужу тоскующая по мужской ласке простая немецкая женщина жаловалась на засилье присланных в страну сотен тысяч итальянских рабочих, гастарбайтеров, наводнивших Германию и не дающих прохода слабому полу, особенно блондинкам. Она жаловалась на двух своих подруг, не устоявших перед натиском черноволосых пришельцев, и в то же время едва ли не оправдывала их - ведь таково неизбежное следствие длительной разлуки даже с любимым мужчиной. Письмо было написано нарочито бесхитростно, но именно трезвость и рассудительность этой вымышленной женщины должны были пробудить в душе каждого нем-ца-фронтовика ярость и жажду мщения итальяшкам за свое поруганное мужское достоинство. Мол, пока мы тут сражаемся, наших жен...

Эренбург предложил тему для еще одной листовки. Он мыслил ее себе в виде памятки немецкого солдата, якобы изданной медицинской службой вермахта: «Как уберечься от вшей и сыпного тифа». Предупреждения и наставления этой памятки были составлены так и предложены в таком количестве, что неизбежно породили бы в сознании каждого ознакомившегося с ней паническую мнительность, способную парализовать волю даже самого стойкого окопного ветерана.

Несмотря на все мои старания, обе эти листовки не увидели света. Мехлис их забодал - они не укладывались в его представление о пропаганде как о наборе привычных заклинаний, состоящих из готовых с л отвесных блоков и идеологических штампов. Он не терпел в этой области никаких вольностей, никаких им-* провизаций.

У меня сохранился один из декабрьских номеров выпускавшейся нами иллюстрированной газеты для немецких солдат «Фронт иллюстрирте». На первой странице три фотографии. Две из них были найдены у какого-то убитого гитлеровца - на одной он с женой, на другой - его жена с их девочкой. А на третьей, более крупной, этот же солдат лежит мертвый на снегу. Смысл этого несомненно впечатляющего триптиха ясен: немецкий солдат бессмысленно пожертвовал своим счастьем ради далекой снежной могилы. Страница несла в себе нужный эмоциональный заряд.

Но если бы Мехлис дознался, что для третьей, более крупной фотографии «позировал», надев трофейную шинель, наш редакционный художник Шура Житомирский (известный в журналистских кругах не только как мастер политических коллажей, но и как обладатель образцово арийской внешности), он, конечно же, разогнал бы нашу редакцию в два счета. Мех-лису и без того претил дух вольного артистизма, не совсем еще подавленный в нашей среде его директивами. Недаром он вскоре заменил на должности нашего главного редактора майора Эделя куда более ортодоксальным батальонным комиссаром Железновым, а Эделя откомандировал на Волховский фронт в формируемую там газету. Что ж, после этой замены наши издания, и без того достаточно казенные, совсем поблекли, но политическое начальство того и добивалось. Новый редактор надежно соблюдал все писаные и неписаные каноны большевистской печати.

С подобным стилем редакционной деятельности я сталкивался и потом. Помню, как спустя года полтора мне впервые пришлось писать передовую во фронтовой газете. Кажется, о наступательном порыве советского воина. Я долго пыхтел над ней - мне этот газетный жанр давался с наибольшими трудностями. Но вот статья написана, набрана и заверстана в полосе. Ночью меня вызывают в эстонский вагон, то есть к редактору. Быстро одеваюсь, мигом проскакиваю морозный тамбур, стучусь и предстаю перед редактором. Он лежит в постели, перед ним на табурете оттиск первой полосы.

- Товарищ подполковник, явился по вашему приказанию...

- Ты писал передовую? - осведомляется он.

- Так точно, товарищ подполковник.

Он удовлетворенно кивает и медленно зачитывает вслух первое предложение.

- Это откуда? - вопросительно, но добродушно смотрит он на меня, уже внутренне готового к разносу.

- Простите, не понял...

- Откуда взял эту фразу?

- Ниоткуда, - недоумеваю я. - Сам написал.

Подполковник кивает, незлобиво вычеркивает

первое предложение красным карандашом и так же бесстрастно, так же неторопливо зачитывает второе предложение. Повторяется примерно тот же обмен репликами, и красный карандаш совершает то же действие. После третьего предложения и того же вопроса я с радостью сообщаю, что эта мысль позаимствована мной из позавчерашней «Красной звезды». Подполковник удовлетворенно кивает и читает дальше.

- Это раскавыченная цитата из «Правды», - бодро сообщаю я, уже не ожидая вопроса «откуда?».

Примерно в том же духе мы прошлись по всей передовой, и я был отпущен с миром, получив указание заполнить пробелы «как надо».

Железнов был примерно из той же редакторской породы и, если не ошибаюсь, безгрешно возглавлял «Фронтовую иллюстрацию» всю войну. И не его вина, что послушная правильность и железная ортодоксальность по службе не спасли его от страшной беды ‘в семье; в сорок девятом году жена Железнова была арестована по сфабрикованному делу о сионистской агентуре на заводе имени Сталина и впоследствии расстреляна вместе с еврейскими писателями.

Я тогда часто прибегал к помощи немецких писа-телей-антифашистов, живущих в Москве, и ходил к ним - к Эриху Вайнерту, Вилли Бределю и другим -по делам редакции в гостиницу Коминтерна на улице Горького. Запомнилась мне и одна из встреч с известным немецким драматургом Фридрихом Вольфом. Я должен был получить у него очередную подтекстовку для «Фронт иллюстрирте», и мы условились по телефону встретиться на Арбатской площади под часами. В тот раз Вольф познакомил меня со своими сыновьями - двумя московскими школьниками. Оба они потом прославились, и как странно, что одного из них уже лет десять как нет в живых. Тогда это был Кони, впоследствии - известный восточногерманский кинорежиссер Конрад Вольф, возглавивший к концу жизни Академию художеств в Берлине.

Над необычной судьбой старшего сына Фридриха Вольфа, Маркуса, я невольно задумался буквально на днях в связи с его выступлением в московском Доме кино (март 1991 года), о чем висевшая там афиша возвещала следующими словами: «Впервые после падения Берлинской стены бывший шеф разведки ГДР, которого именуют “шпионом № 1 Восточного блока”, рассказывает о себе, о своей профессии, о переменах в Европе.

Съемка кино-, фото- и видеокамерами запрещена».

Но тогда Берлинской стены не могло быть и в мыслях даже у ясновидящих. И ах как далеко еще было до стен Берлина!..

Я опять невольно забежал вперед. А тогда, в сорок первом, после перехода наших войск в наступление под Москвой, в столицу стали пока понемногу возвращаться эвакуированные. В частности, вернулся из Казани Павел Антокольский, с которым я был хорошо знаком по Литинституту, где он вел один из семинаров поэзии. К тому времени я уже знал, что в Казани с ним и с его женой Зоей Константиновной Баженовой, актрисой вахтанговского театра, подружилась моя жена. Мы во «Фронтовой иллюстрации» издали стихотворную листовку Антокольского, обращенную к партизанам. Он в те дни часто бывал у нас в редакции и пригласил меня к себе на встречу Нового года (сорок второго). Я искренне обрадовался этому приглашению, так как казарменное положение обрекало нас всех на затворнический образ жизни, да и податься одинокому человеку в опустевшей Москве было почти не к кому. А к Антокольским в тот вечер должны были прийти и Паша Фурманский, и Юра Смирнов, с которыми я теперь общался только по телефону, не говоря уже о Данине, внезапно приехавшем из Куйбышева за новым назначением.

На огонек к Павлику и Зое заявились тогда самые неожиданные люди, почему-либо оказавшиеся в столице, преимущественно литераторы. Я сидел между симпатичным мне Степаном Щипачевым и какой-то незнакомой поэтессой. Впрочем, не буду подробно рассказывать про это разношерстное и не слишком веселое застолье, тем более что это уже сделал Данин в своих мемуарах. Скажу только, что после полугода тяжких военных испытаний эта ночь все же была отмечена надеждой на благоприятное развитие событий - наши войска наступали!..

Вскоре вернулся в столицу Фадеев, и в феврале состоялся первый после октябрьского бегства секретариат СП, на котором Данина и меня приняли в Союз писателей. Помню, Александр Александрович подошел ко мне, когда я зачем-то заглянул в клуб, и многозначительно пожал мне руку в знак того, что мы теперь члены одной корпорации. Был тогда такой хороший обычай... *

Рекомендателями у меня были Антокольский и Симонов. С Костей я в ту пору часто и тесно общался, поскольку он принадлежал к «Красной звезде» и тоже жил в здании «Правды». Он был тогда, что называется, на взлете. Его фронтовыми корреспонденциями -и они того заслуживали - зачитывались люди самых разных профессий и положений. Успех сопутствовал ему во всем, разве что его несколько аффектированная на публику влюбленность в Серову еще не вызывала с ее стороны столь же нетерпеливого чувства.

Мне особенно запомнилась одна из встреч с Костей в те дни. Я тогда уже определился во «Фронтовой иллюстрации», а он только что вернулся из очередной поездки на фронт. Мы столкнулись в столовой, и он с ходу затащил меня в свою правдинскую келью, такую же простывшую, как и моя. Этот вечер неожиданно оказался более сердечным, чем можно было ожидать. Я довольно хорошо знал Костю по институту и не раз, как говорится, поднимал с ним бокал, что, впрочем, так и не развеяло некоторой принужденности наших отношений. Достаточно сказать, что вопреки нормам студенческого общения, да и последующего приятельства мы с ним так и не перешли на «ты».

Человек, известный своим воинским мужеством и завидным фронтовым хладнокровием, он и в домашней жизни, как мне кажется, редко позволял своим чувствам возобладать над трезвым рассудком. Прежде он лишь однажды показался мне необычно растроганным - когда мы с женой, еще в студенческие времена, были приглашены им в «Метрополь» и втроем отметили там рождение его сына Алексея (ныне одного из руководителей Союза кинематографистов).

Но в тот военный вечер в холодной правдинской комнате Костя несравненно больше удивил меня взволнованностью своей речи, порывистостью своих жестов, настойчивостью своих помыслов. Костя был влюблен и, как человек творческий, не только не скрывал этого, но напротив, старался разбередить себя на некое эмоциональное неистовство. Ему действительно хотелось в тот вечер быть душевным, искренним, откровенным. И я нужен ему был именно как подходящий объект приложения этой откровенности.

Он начал с того, что прочел мне вслух только что написанное и ставшее вскоре знаменитым «Жди меня». И нет ничего удивительного в том, что под знаком этого стихотворения и прошел потом весь вечер. Серова была тогда в Свердловске. Там же, если не ошибаюсь, находился тогда на излечении раненый Рокоссовский, которому, по слухам, она оказывала какие-то знаки внимания. Костя ревновал и опять-таки, как мне кажется, был рад хоть в какой-то мере испытать это вдруг приоткрывшееся ему чувство.

Мы касались в той долгой беседе самых разных материй и обменивались самыми разными новостями, но как-то так получалось, что то и дело возвращались все-таки к теме «жди меня». И так все шло до тех пор, пока в дверь не постучал правдинский киномеханик. Он пришел сказать товарищу Симонову, что фильм «Девушка с характером» (где Серова играла главную роль) он раздобыл и может сейчас его для товарища Симонова прокрутить - пусть он спустится в кинозал, оборудованный внизу, в бомбоубежище.

Костя не позвал меня с собой - он прямо сказал мне, что хочет смотреть картину в одиночестве. И в то же время он, по-моему, был доволен, что теперь от меня об этом станет известно людям.

Поскольку судьба и потом не раз сводила меня с ним в самых разных обстоятельствах, еще несколько слов о Константине Симонове как социально-психологическом феномене.

Близкой дружбы между нами никогда не было, но приятельские отношения длились довольно долго. Пожалуй, вплоть до его публичных выступлений с трибуны в качестве секретаря Союза писателей, дай в печати - выступлений, клеймящих сначала «крити-ков-космополитов», а затем и «убийц в белых халатах». В обоих случаях Симонов принял деятельное участие в одной из самых отвратительных кампаний, когда-либо проводимых партией. Иначе говоря, мы общались до тех пор, пока он сам не обмазал себя с головы до ног, всю свою столь респектабельную фигуру дерьмом юдофобства. Это он-то, поэт-антифашист, пламенный певец интернационализма, автор благородных стихов об испанской войне, написанных им еще в студенческие годы и сразу прославивших его. Разумеется, погромные выступления Симонова были абсолютно неискренними. Юдофобство и в 1949 году, и в 1952 году было ему совершенно чуждо, но факт остается фактом. И говорил, и писал то, что тогда требовалось.

Мы познакомились еще в 1936 году, когда Симонов уже заканчивал Литинститут и быстро, на глазах набирал литературную известность. Тогда я сразу к нему потянулся, однако почему-то нашим отношениям всегда не хватало тепла. Вопреки привычному студенческому обиходу мы, как я уже говорил, даже не перешли на «ты», хотя нередкие общие застолья, казалось бы, должны были тому способствовать. И все же взаимное уважение связывало нас все последующие годы. Мы часто встречались и вне дома Герцена и обычно считались с мнением друг друга, особенно когда дело касалось литературных суждений или репутаций многочисленных общих знакомых. И все же задушевности в наших отношениях так и не возникло, наверно, потому, что уже тогда тому препятствовало наше слишком различное «литературное положение». Я еще долго оставался никому неведомым начинающим литературным критиком, в то время как Костя стремительно «входил в моду» и становился самой заметной фигурой советской предвоенной поэзии.

Помню, как в одной аудитории института (было это году в 38-м) Симонов читал для студентов-одно-кашников только что написанную им поэму «Ледовое побоище». Наш общий институтский товарищ

ЖеняЕвгенъев, выступая после других участников обсуждения, как бы подвел итог общему впечатлению от услышанного.

- Не далек тот день,- сказал Женя, - когда мы все, здесь присутствующие, будем гордиться тем, что учились вместе с Костей и запросто общались с ним.

Честно говоря, мне столь панегирическое суждение уже в то время показалось чрезмерным. И когда Костя осведомился о моем мнении относительно «Ледового побоища», я не нашел ничего лучшего, чем сказать автору то, что думал.

- Мне почему-то кажется, что вы скоро измените поэзии ради прозы,- убежденно заявил я тогда Косте, чем, как потом выяснилось, немало его огорчил, даже обидел, как признался он сам.

И хотя время вскоре подтвердило правоту моего предположения, Костя тем не менее надолго запомнил мои слова, считая их проявлением моего прямого недоброжелательства к нему. Наверно потому, что оказался прав и Евгеньев. Уже очень скоро о Костиной поэзии как-то разом заговорила вся советская критика, и сама личность Симонова стала приобретать небывалую по тем временам популярность.

Чтобы писателя узнавали в лицо на улице, как Бернеса, например, такого, пожалуй, тогда не было со времен Есенина и Маяковского. А тут даже в троллейбусе можно было услышать такой примерно диалог:

- Сейчас на улице Горького видел Костю. Он, оказывается, усики отпустил.

- Да, а ты что, не знал?

Или что-нибудь в этом роде, причем именно так -фамильярно (без фамилии!). Но кто же не поймет, что речь идет о поэте Симонове.

После войны Костя был уже во всех отношениях знаменит. Настолько, что знакомством с ним охотно козыряли самые разные люди, не только в литературных кругах. Его фамилию поминали в самых разных компаниях кстати и некстати, просто так, для собственного престижа. Его стремительное преуспеяние как бы завораживало людей, и они всячески стремились как-либо подчеркнуть свою причастность (как правило, мнимую) к этой почти легендарной личности.

К концу войны и после войны слава смелого военного журналиста и блестящего офицера Симонова вполне закономерно конкурировала с его славой поэта. Эта слава может быть сопоставима разве что только со славой Евтушенко, если говорить о более поздних временах. Но в отличие от евтушенковской славы, тяготеющей, что ни говорите, к «обывательской сенсационности», репутация Симонова была еще официозно-государственной, высочайше признанной. В ореоле его славы не было ни малейшего оттенка оппозиционности, никакой доли фрондерства по отношению к власти. Напротив, в блестящей литературной репутации Симонова, так или иначе, всегда подчеркивалась его политическая благонамеренность, его близость к самым верхним эшелонам власти, его признанность «лично самим»...

После войны в импозантной фигуре Симонова необычно живописно сочетались черты стародавней офицерской дворянской респектабельности, даже барственности с замашками партийного сановника высокого ранга из когорты «идеологических заправил». И в том и в другом качестве он являл собой образ современного «рыцаря Карьеры и У спеха». С ловом, удачливого кремлевского фаворита послевоенного образца, достигшего больших высот и явно дорожащего достигнутым положением.

Разумеется, как стихотворец, даже как автор имевшей большой успех книги любовной лирики «С тобой и без тебя», посвященной истории его любви к московской красавице, актрисе Валентине Серовой, Симонов никак не отвечал требованиям официального властителя дум. Но как литературная знаменитость, как преуспевающий литературный деятель, он был для творческой молодежи живым воплощением ее честолюбивых вожделений.

Самим своим обликом, своей военной и литературной биографией, ее динамичностью и удачливостью Симонов как бы предлагал сверстникам: «Берите пример с меня, и вам будет интересно жить». В этом смысле его можно было смело назвать «героем нашего времени», быть может, даже с большим основанием, нежели героев его романов и пьес, которых он ввел в советскую литературу тех лет.

Быть знаменитым - очень даже красиво! - утверждал Симонов всем своим образом жизни, а главное -своей редкостной трудоспособностью, своей хваткой умного организатора собственного Успеха, да и «успехов» Союза писателей, в котором он был одним из заправил. Наряду с Фадеевым, конечно. Не знаю, кто из них был главнее. Во всяком случае, ко времени «борьбы с космополитами» Симонов даже был более на виду и в Союзе писателей считался функционером номер один.

Впрочем, сращивание литературной и партийной элиты получило в лице обоих красноречивое подтверждение. Оба были секретарями правления Союза писателей, и оба были своими людьми на Старой площади. Истина проста: для того чтобы сделать что-либо важное в литературе и для литературы, необходимо быть лично причастным к самым грязным делам партии. Ничего не поделаешь, так уж устроено советское общество: с волками жить - по-волчьи выть. Оба были неплохие люди и оба хотели принести пользу литературе и вообще делать добрые дела? Но для того, чтобы сделать доброе чистое дело, необходимо было прежде самому замараться как следует и тем доказать свою преданность строю. Чтобы спасти кого-нибудь от гибели, надо было самому хоть на время стать палачом.

Чтобы провозгласить какую-либо добрую истину, необходимо предварительно прокричать как можно громче и как можно больше лживых лозунгов. Таковы были правила игры, в которой можно было выиграть блестящую карьеру. А Костя играл в эту игру со всем пылом юного честолюбца, уверенного в своих силах и в своем праве на успех. А потому произносил, когда требовалось, то, во что сам не верил. И даже спасал людей, гробя при этом других, если по ходу дела разыгрывался такой гибельный вариант чьей-то биографии. Поэтому-то теперь, в ретроспективе, за Костей числится примерно равное количество как добрых, так и бессовестных речей и поступков.

Именно таким - с общим списком своих благодеяний и преступлений - Симонов по сей день жив в моей памяти. Слишком он был яркой личностью, чтобы на временном удалении видеть в нем только плохое. Да, он раньше и успешнее других советских писателей оценил комфорт конформизма. Да, он причастен ко многим гадостям сталинской эпохи, но ухитрился именно благодаря этому совершить и кое-что хорошее. Такова была тогда цена добра, и Костя (как и Фадеев) расплачивается теперь за свои компромиссы с собственной совестью своей исторической репутацией. Что ж, остается сказать, что история действительно «запомнила» Симонова как удачливого литературного деятеля и даже филантропа крупного масштаба.

Но тогда в здании «Правды» он еще не сложился как тип советского литературно-партийного сановника, и мы разговаривали по-приятельски, «на равных», и, может быть, потому-то так прочно отложился в памяти и последний мой откровенный разговор с ним через много лет. Это уже совсем иные, «хрущевские времена».

Мы сидим с Костей у общих знакомых и разговариваем о литературе за рюмкой. Я упоминаю фамилию Солженицына, потому что только что прочел его «Жить не по лжи», и говорю о нем как о современном властителе дум.

- Нет, Боренька,- решительно возражает мне Костя. - Ваш Солженицын на поверку ничем не лучше Софронова.

Естественно, что после такой реплики наша идеологическая дискуссия прекращается сама собой. И наше дальнейшее общение - тоже.

И все же теперь, уже в 90-е годы, я часто мысленно возвращаюсь к фигуре Симонова, к поучительности его биографии. Как бы там ни было, он - фигура трагическая. Трагедия Симонова в том, что судьба определила ему уже в молодые годы стать фаворитом тирана. Роль, что ни говорите, нелегкая, особенно если фаворит действительно, как Симонов, был в высокой степени одарен и ярок. Более того - добр и великодушен.

Но быть любимчиком, точнее сказать, литературным комиссаром при столь капризном, невежественном и своенравном деспоте -роль незавидная и до чрезвычайности опасная. Легко ли постоянно, и днем и ночью, на людях и дома непрерывно ощущать на себе придирчивый взгляд своего господина? Ведь это значит подчинить себя, свои вкусы и желания, свои убеждения всегда неожиданным прихотям хозяина. Вечно стараться угадать эти прихоти заранее и не допустить ни малейшего промаха в своем поведении. Более того, вовремя сигнализировать о промахах чужих, неизбежных в обширном литературном хозяйстве такой великой державы, как Советский Союз.

Кроме того, феномен широкой известности, кото-< рой пользовался Симонов, можно сказать, всенародной славы, в те сталинские времена таил в себе нешуточную опасность. Ведь Сталин не любил людей успеха и приучил свой аппарат относиться к личностям заметным, преуспевающим, стремительно делающим карьеру (в любой области) предубежденно и недоверчиво. Словно он ревновал свою непомерную славу к любому другому удачливому деятелю. Слишком много способных ярких людей поплатились в те годы жизнью за свое стремительное выдвижение.

И Симонов, став фаворитом вождя, не мог не ощущать этой опасности. Он-mo хорошо понимал, сколь нерасторжимы с его литературной карьерой смертельный риск и постоянная угроза монаршей кары, В такой близости к вождю народов легко было внезапно воспламениться и заживо сгореть. Какая уж там свобода творчества в состоянии постоянной боязни сделать неверный шаг. Костя был блестящий и смелый военный журналист, но эти навыки в Кремле ничего не стоили, тут требовались исполнительная покорность и молчаливое согласие. А главное -придворный нюх.

Но тогда, в декабре сорок первого года, он был для меня всего лишь институтским товарищем, с которым было радостно встретиться и поделиться пережитым в первые месяцы войны. После той встречи я, в сущности,редко думал о личности Симонова, пока в 1953 году мне неожиданно не напомнили о нем, как ни странно, на Лубянке. Однако об этом ниже.

В феврале вернулась из Казани моя жена. Тогда же вернулся из эвакуации и тесть. Поскольку наша комната была повреждена зажигалкой, жена поселилась у отца на Сивцевом Вражке. Меня она, конечно, навещала, порой даже вопреки правилам внутреннего распорядка и распоряжениям Железнова оставалась ночевать в моей насквозь промерзшей правдин-ской берлоге с огромным затемненным окном, в которое нещадно дуло.

Первая военная зима, невероятно холодная и голодная, подходила к концу. Здоровье мое заметно улучшилось, и в апреле я подал рапорт с просьбой откомандировать меня в газету «Фронтовая правда» (по представлению того же майора Эделя).

В начале мая сорок второго года я, согласно полученному предписанию, выехал на Волхов. Я снова расставался с Москвой, как потом оказалось, на долгих четыре года.

Вот я и вернулся к тому, с чего начал свое повествование, - к мягкому вагону, к Ломоносу, к своей семейной тайне...

Загрузка...