Война шла уже недели две. «Рядовой, необученный, ограниченно годный в военное время» - так значилось в моем военном билете. Я два раза наведался в военкомат и оба раза услышал в ответ:«Ждите повестку» . Между тем ходить ежедневно на службу, пусть даже в близкую моему сердцу редакцию «Нового мира», где я тогда ведал библиографией, становилось невмоготу. Мне казалось просто кощунственным жить по-прежнему - заказывать и вычитывать рецензии, править гранки, словом, вести себя как и до войны.
Конечно, отбор книг для отзывов пришлось срочно пересмотреть, но ведь распорядок существования в основном оставался прежним, притом что в жизни страны, в жизни народа все трагически сместилось. Это несоответствие инерции мирного бытия и надвигающейся грозной судьбы угнетало мое сознание до того, что я готов был исполнять любые обязанности, только бы они были непосредственно связаны с войной. Поэтому, когда выяснилось, что в Союзе писателей идет запись добровольцев, решение пришло сразу.
Примерно те же чувства испытывал и мой друг Даниил Данин, в ту пору начинающий литератор, внештатный сотрудник «Знамени». Мы с ним созвонились и числа 8 или 9 июля с утра отправились на улицу Воровского, 52, в оборонную комиссию к автору известной тогда книги «Преступление Мартына» Владимиру Бахметьеву, который этой комиссией ведал. Но Бахметьев отправил нас к секретарю парткома Хвалебновой. Дело в том, что хотя мы и работали в редакциях и печатались в журналах, но в Союз нас еще не приглашали (тогда такая форма практиковалась), сами же мы подавать заявление о приеме пока не решались.
Однако Хвалебнова нас не знала и, воспользовавшись тем, что мы не члены ССП, именно на этом основании отказала нам. Совершенно обескураженные, мы стояли в вестибюле столь притягательного для нас «дома Ростовых», не зная, что теперь делать и как быть. Ведь мы уже оповестили родных и друзей о своем решении. Я даже успел зайти к себе в «Новый мир» и поставить в известность ответственного секретаря редакции Юрия Жукова (ныне председатель Советского комитета защиты мира и политический обозреватель «Правды») о том, что ухожу на войну. И вот такая незадача!
По счастью, в этот момент в вестибюль поднялся по лестнице заместитель Хвалебновой, мой однокашник по Литературному институту Михаил Эдель. Узнав, в чем дело, он не без иронии произнес:
- Хотите, ребята, по блату попасть на фронт? Ладно, устроим.
Не прошло и четверти часа, как все уладилось. Мы вышли из Союза писателей с предписанием явиться со всем необходимым в общежитие студентов ГИТИСа в Собиновском переулке, где находился один из пунктов формирования Краснопресненской дивизии. Отчетливо помню тот нескончаемо долгий знойный день в самом разгаре лета. Помню ни с чем не сравнимое чувство полуторжества-полутревоги, которое не мог не испытывать я, отдавая себе отчет в том, что вот сейчас сам, по своей воле решительно и бесповоротно меняю свою судьбу, вмешиваюсь в ее естественный ход. Помню даже строчку Пастернака, почему-то привязавшуюся в тот день ко мне, очевидно, навеянную видом пышных деревьев Никитского (ныне Суворовского) бульвара:
.. .Разгневанно цветут каштаны.
Изнывая под тяжестью рюкзаков, мы с Даниным молча шагали к цели, отчетливо понимая, что для нас начался новый отсчет времени, как сказали бы теперь, что все, что было до сегодняшнего дня, вот-вот станет прежней жизнью. День клонился к закату, и город был как-то празднично пронизан косыми лучами солнца. Но в самом ритме уличной жизни улавливалось что-то новое, какая-то величавая, почти театральная замедленность, словно масштабы всемирно-исторической драмы, какой уже каждым осознавалась война, продиктовали жителям столицы суровую сдержанность во всем. И вот этот контраст между кричащей, избыточной роскошью ослепительного летнего дня и скромной, тихой, несуетной озабоченностью, так устойчиво запечатленной на лицах, откладывался на сердце неизъяснимой печалью.
Я шел и думал о том, о чем война настоятельно заставляла думать всех нас, и чем дальше, тем больше: как складываются человеческие судьбы в такие времена, как соотносятся между собой твои стремления и твоя воля, с одной стороны, и непредсказуемые экспромты бытия - с другой? Превратности судьбы - ведь мы не случайно так говорим... Вот и сегодня, если бы нам не встретился в вестибюле ССП Миша Эдель, наша жизнь уже сейчас текла бы по-другому. Конечно, мы все равно попали бы в ополчение, не так уж, наверно, трудно стать добровольцем. Но мы бы оказались не в Краснопресненской дивизии, а в какой-нибудь другой. И неизвестно, какой вариант приобрело бы в этом случае наше дальнейшее существование. Разве кому-ни-будь дано проникнуть в свое воображаемое будущее, если и без того любое жизненное обстоятельство способно в корне изменить всю последующую цепь причин и следствий?
В какой-то книге о Первой мировой войне я читал об эмпирически сложившемся на фронте солдатском правиле: ни от чего не увиливать, но и ни на что не напрашиваться. Мол, это единственная мудрость, которая остается солдату перед лицом той безжалостной и неумолимой реальности, какой является война. Мол, на войне все дело слепого случая, а потому не вмешивайся, все равно не угадаешь, что из этого выйдет. Может быть, с этой точки зрения мы сегодня бросили вызов судьбе?
С этими мыслями я и вошел во двор общежития ГИТИСа. Первый, кого я увидел за воротами, был знакомый мне по Литературному институту преподаватель кафедры художественного перевода Николай Николаевич Вильям-Вильмонт. Очень похожий на мистера Пиквика, каким он описан у Диккенса, Вильмонт уже тогда был известен в литературных кругах не только как весьма авторитетный германист и эстетик, тонкий знаток творчества Шиллера и Гёте, но также и как давний, еще с гимназических времен, друг Пастернака.
Здороваясь с Вильмонтом, я, конечно, менее всего мог предполагать, что именно с ним у меня будет в ближайшее время ассоциироваться ощущение голода и сытости, впрочем, голода куда чаще, ибо не кто иной, как Николай Николаевич уже очень скоро станет командиром нашего хозвзвода. Иначе говоря, в его ведении окажется наша батальонная кухня с ее бессовестными поварами, которые, пользуясь полной отрешенностью своего начальника от всего, что связано с грубой материей, целиком погруженного в проблемы пищи духовной, будут нещадно нас обворовывать.
Не позже чем через две недели после описываемого дня я попал в наряд на кухню вместе с другими бойцами, среди которых, помимо знакомого официанта из ресторана Дома журналиста (тогда Дома печати) Филатова (в мои студенческие годы он иногда кормил меня там в кредит), помню некоторых писателей: Григория Шторма, Осипа Черного, поэта Александра Ча-чикова и двух неразлучных драматургов Вячеслава Аверьянова и Андрея Наврозова. Мы сидели в лесочке на каких-то ящиках и усердно чистили картошку, а лейтенант Вильмонт, стоя над нами, увлеченно рассказывал о влиянии Достоевского на Томаса Манна. Мне уже тогда бросилось в глаза, что наши повара при этом недвусмысленно перемигивались у Вильмонта за спиной и всячески потешались над ним, явно считая своего начальника чокнутым. Вскоре двое из них, с опаской поглядывая на нас, незаметно завернули что-то в плащ-палатку и отправились с этим свертком в деревню.
Я и ныне бесконечно уважаю Николая Николаевича Вильмонта, который несколько лет назад отметил свое восьмидесятилетие, но должен признать, что в те дни во всей дивизии нельзя было найти человека, менее подходящего для командования хозвзводом. К счастью для Вильмонта, после вяземского окружения, откуда он в числе немногих благополучно выбрался, ему предложили службу, более соответствовавшую его знаниям и складу характера. Если не ошибаюсь, он окончил войну начальником седьмого отделения одной из южных армий. Думаю, что даже среди «седьмых людей», где тогда собрался весь цвет советской германистики, Вильмонт выделялся своей компетентностью, не говоря уж о человеческом обаянии. Во всяком случае, на поприще контрпропаганды он мог принести куда больше пользы армии, нежели на хозяйственном поприще.
Но это я забежал вперед. Помимо Николая Николаевича, тогда в общежитии ГИТИСа я встретил немало знакомых. На втором этаже в зале на полу у стеночки лежал на газетах и читал толстую книгу мой давний приятель драматург и сценарист Павел Фур-манский, автор популярной до войны пьесы «Маньч-журия-Рига». Это был человек, буквально начиненный неожиданными сведениями, занимательными историями, увлекательными сюжетами и интересными замыслами. Он в изобилии выкладывал их любому подвернувшемуся слушателю, ошеломляя того неиссякаемостью своих запасов. Вот и сейчас он шумно обрадовался мне и без всякого перехода, как всегда почти до шепота понизив голос, будто доверительно, принялся излагать сюжет какой-то задуманной им пьесы о войне. Я даже не успел пристроить куда-ни-будь в уголок свой рюкзак.
Меня выручил проходивший в это время через зал Александр Роскин, которому я всего недели три назад, еще до войны (ах, как давно это было!), заказывал рецензию для «Нового мира». Я был знаком с ним шапочно, но очень почитал его и как критика - автора злободневных статей по вопросам искусства в «Известиях», и как литературоведа - вдумчивого исследователя творчества Чехова, и как человека, близкого к Художественному театру.
Роскин был в моих глазах образцом литературного вкуса и, хотя мне не раз приходилось слышать о его колючем характере, образцом литературной порядочности и принципиальности. Родившийся еще в прошлом веке, Роскин вызывал мое уважение и как представитель старшего поколения литераторов, а то, что он приветствовал меня здесь вполне по-дружески, еще больше меня к нему расположило.
Вместе с тем я уже в тот момент обратил внимание на затаенную в его взгляде невыразимую печаль, объяснение которой пришло ко мне позже, когда мы с ним сблизились настолько, что он стал делиться со мной своими мрачными предчувствиями.
Ныне я живу в одном доме с дочерью Роскина Натальей Александровной, тоже тонким знатоком Чехова, автором многих комментариев к его наиболее полному собранию сочинений. И каждый раз, по-сосед-ски заходя к ней, я с грустью смотрю на портрет ее отца на стене: чуть вытянутое лицо, умный скепсис во взгляде, ежик седеющих волос. Но я запомнил его иным - загорелый интеллигентный человек в пилотке и романтично ниспадавшей с его плеч плащ-палат-ке, в общем-то искусственно на нем выглядевшей. Чувствовалась какая-то неорганичность его присутствия на войне. Какое-то странное сочетание внутреннего душевного достоинства и неумения вписаться в предлагаемый обстоятельствами антураж...
Впрочем, противоречивость его натуры была до наглядности очевидна и в мирное время. «Высокий, крупный, черноглазый седой человек, неуклюжий от застенчивости, но музыкальный в этой своей неуклюжести, легко краснеющий, легко все понимающий, легко уходящий в свою скорлупу,- этот трудный человек был мой отец»,- вспоминает Наталья Александровна.
А вот что говорит о нем Паустовский: «Мне он помог тем, что, несмотря на нашу дружбу, предостерег меня от опасности впасть в книжную экзотику и нарядную “оперность” стиля». И еще: «Он был человеком сложным и выдающимся как по обширности своих познаний, так и по острому насмешливому уму... Всегда он был сдержан, немного замкнут, как большинство одиноких людей, был способен и к резкости, и к необыкновенной нежности».
Но тогда в общежитии ГИТИСа я встретил просто одинокого, очень одинокого человека, особенно на людях, который, записавшись в ополчение, понимал всю бескомпромиссность этого шага и потому, может быть впервые в жизни, жаждал большого, доверительного, откровенного разговора, разговора напоследок, интимного подведения итогов. За те несколько дней, что Роскин провел здесь на казарменном положении, он, по-видимому, много размышлял о судьбах страны и о своей собственной судьбе, относительно которой не питал никаких иллюзий. Даже по тем нескольким репликам, которыми мы успели на ходу обменяться, я мог заключить, что он видит во мне того молодого собеседника, которому он с большей охотой, чем сверстнику, раскроет свою смятенную душу.
Тогда этот разговор у нас не получился, да и не мог получиться, потому что меня и Данина встретили тут именно так, как встречают в любом подобном коллективе новеньких,- нетерпеливыми расспросами. О чем? Главным образом о положении на фронтах, о достоверности различных слухов, недостатка в которых тогда не было. А слухи в те дни циркулировали по городу самые невероятные, вплоть до того, что наши войска якобы прорвались к Кенигсбергу, но что об этой операции почему-то до времени сообщать нельзя.
Ополченцы за эти дни уже обжились здесь и кое-как приспособились к условиям казарменного быта.
А солнце уже садилось, и надо было как-то устраиваться - представиться по начальству, определиться, стать на довольствие, позаботиться о ночлеге, то есть занять указанное на полу место. Однако не успели мы что-либо предпринять на этот счет, как со двора донеслась зычная команда:
- Выходи строиться!
Эти слова ни на кого особенного впечатления не произвели.
- Что-то сегодня рано поверка,- заметил всегда спокойный Фраерман.
Но тут со двора послышалась дополнительная команда, которая мигом всех взбудоражила:
- С вещами!
Через каких-нибудь полчаса наша пестрая, потому что еще штатская, но все-таки уже ополченская колонна вытягивается из ворот Театрального института, неторопливо пересекает Арбатскую площадь и не слишком стройно двигается вверх по улице Воровского.
В перекрещенных бумажными лентами оконных стеклах бушует великолепный закат. Редкие прохожие на тротуарах останавливаются и провожают нас долгими взглядами. Некоторые машут нам и пытаются произнести какие-то напутственные слова. Но большинство сохраняет суровое молчание. Только сейчас я замечаю, что нашу колонну сопровождают жены. Видимо, они пришли к отбою в общежитие и теперь, идя по обе стороны колонны, переговариваются напоследок со смущенными мужьями.
Мысленно мы прощаемся с притихшей Москвой. Вот он, настал момент, когда для каждого из нас начинается неведомая военная судьба.
Мы топаем по мостовой, сгибаясь под тяжестью рюкзаков, стараясь хоть как-то держать строй, косясь на иностранных дипломатов, стоящих у ворот посольств.
На город опускаются сумерки. Впереди заминка -кто-то говорит, что по Садовому кольцу идет кавалерия и мы должны ее пропустить. Оттуда действительно доносится цокот копыт.
Мы стоим, как будто это нарочно кем-то придумано, у самого входа в Клуб писателей, как тогда именовалось старое здание нынешнего ЦДЛ. И конечно, не обходится без шуток вроде того, что хорошо бы заглянуть сюда после войны. Никто еще не знает, что именно здесь, за этими вот дверьми, в вестибюле старого здания будет лет через шесть-семь установлена первая, еще неполная, мемориальная доска с фамилиями погибших московских писателей. В том числе и тех, кто стоит сейчас рядом со мной.
Уже в полной темноте, немало попетляв по неведомым мне улочкам Красной Пресни, где в отличие от чопорной улицы Воровского на тротуарах полно народу, особенно много женщин, предлагающих нам пироги, молоко, воду, мы входим во двор школы № 93. Короткая стоянка. Перекличка. Мы вливаемся в общую колонну. Построение - и двигаемся дальше.
Теперь мы являем собой внушительное зрелище. Шутка сказать - стрелковый полк! Коломенский завод, фабрика имени Мантулина, другие предприятия Красной Пресни. Но никто нас уже не видит - комендантский час, затемнение, духота... По не застроенной еще улице 1905 года, мимо Ваганькова, по пустынной, словно затаившейся Беговой, растянувшись во всю ее длину, идет несчетное множество людей, одетых пока кто во что горазд, но уже готовых расстаться со своей штатской психологией, уже подчиняющихся тем отрывистым командам, которые перекрывают топот тысяч ног.
В ту незабываемую ночь мы ушли на войну.
Ушли в полном, а не в привычном переносном смысле этого слова. Ибо именно так, в пешем строю, шагали мы потом несколько недель хотя и с остановками, но все дальше и дальше на запад, в сторону Смоленска, за который уже тогда шли ожесточенные бои.
Но в ту ночь мы еще не знали, куда идем. С Беговой свернули на безлюдное, погруженное во мрак Ленинградское шоссе - и мимо стадиона «Динамо», мимо центрального аэродрома (где сейчас аэровокзал), мимо поселка Сокол. Позади осталась развилка дорог...
Рассвет пришел такой же душный, какой была ночь. Миновали канал Москва-Волга. А мы все шагаем и шагаем, изнемогая от усталости и жажды. Рядом со мной идет немолодой человек в очках, лицо которого теперь, когда взошло солнце, кажется мне знакомым. Не зная этих мест, я обращаюсь к нему:
- Вы не скажете, где мы находимся?
- Это Волоколамское шоссе.
- Если не ошибаюсь, вы недавно приходили в «Новый мир»? - продолжаю я разговор.
- Да. Я Александр Бек. Может быть, слыхали? -как всегда, не то шутя, не то серьезно осведомляется он.
Теперь, когда это название - Волоколамское шоссе - и это имя - Александр Бек - привычно сочетаются на обложке одной из самых популярных книг о войне, как-то не верится, что сам он тогда и не подозревал об этом. Между тем именно на Волоколамском шоссе Беку суждено было найти свою судьбу. Именно там поджидала его слава.
Как потом выяснилось, война сулила литературную славу в наших рядах не ему одному. Позади нас шагали два худощавых молодых человека примерно одного роста, что и сделало их соседями в строю, хотя во всем остальном между ними было мало общего. Но когда раздалась команда: «Песню!» - они, недолго думая и не сговариваясь, очень ладно, с хорошим украинским выговором и незаурядной музыкальностью затянули: «Распрягайте, хлопцы, коней...» Одного из них я уже заочно знал и заочно ему симпатизировал, потому что читал его только что вышедшую и уже замеченную критикой книгу лирики «Моя фотография» - к сожалению, последнюю из вышедших при его жизни. Это был хороший поэт и славный человек Вадим Стрельченко. Его соседа, того, что в очках, как я потом уяснил себе, во всем, что он делал, парадоксальным образом отличала последовательная серьезность в сочетании с последовательной иронией. За стеклами его очков угадывался проницательный и веселый взгляд на мир. Это был Эммануил Казакевич, мало кому тогда известный поэт. Во всяком случае, в ту пору мне его имя ничего не сказало. Его слава была впереди.