6

Волна арестов, столь мощно прокатившаяся в конце тридцатых годов по рядам писателей и журналистов, заметно оголила авторский актив многих редакций. И вот отдел литературы и искусства «Правды» обратился в Литературный институт с просьбой выделить им для регулярного сотрудничества наиболее способных молодых критиков.

Однажды на большой перемене, когда мы, студенты, как обычно, вели бесконечный треп в садике Дома Герцена, наслаждаясь после тесных душных аудиторий чистым осенним воздухом, ко мне подошел секретарь институтской партийной организации старшекурсник Миша Эдель, в прошлом - чекист-пограничник, а ныне тяготеющий к юмору начинающий прозаик. То, что он мне сказал, повергло меня в состояние восторга и ужаса одновременно.

- Мы рекомендовали тебя в авторский актив «Правды», - начал он. - Им нужны молодые критики. Там литературой ведает Исай Лежнев, но он в редакции почти не бывает. Поезжай завтра же туда и найди Семена Трегуба, он в курсе дела...

Конечно, я был горд - меня, третьекурсника, едва приобщившегося к писанию рецензий, направляют в главную газету страны, которую читают все. Но, с другой стороны, напечататься в «Правде» - значит, перечеркнуть «трамвайную заповедь», непреложность которой была для меня священна. Напечататься в «Правде» - значит, не просто «высунуться» , а заявить о себе во всеуслышание. «Им нужны молодые критики...» «Молодые» в том смысле, что еще не успели нагрешить, что у них еще нет биографии... А у тебя-то как раз есть биография. Пусть только отраженная, но убийственная и потому скрываемая. Вполне вероятно, что именно появление на страницах «Правды» и побудит органы сигнализировать о том, какие за тобой тянутся нити...

Словом, я поблагодарил Мишу, сказал ему «да, да, обязательно», но ни в какую «Правду» не поехал. Ни назавтра, ни потом. Осторожность взяла верх над честолюбием.

Однако через несколько дней Эдель устроил мне выволочку.

- В чем дело? - возмущался он. - Сегодня опять звонил Трегуб, спрашивал про тебя... Ничего не понимаю! Человеку оказана такая честь, а он еще кочевряжится! Пойми, ты меня ставишь в дурацкое положение... Поезжай немедленно, иначе это будет смахивать на саботаж...

Пришлось ехать.

Трегуб мне не понравился своей самоуверенностью, но встретил он меня вполне приветливо и с ходу предложил написать статью о чем-нибудь таком, что за последнее время произвело на меня хорё-шее впечатление. Кажется, именно тогда я предложил ему в качестве объекта критики повесть Р. Фраермана «Дикая собака Динго». Его мой выбор вполне устроил. Мы договорились о размере - пятиколонный подвал, о сроках - через неделю, и я уехал, чрезвычайно взволнованный столь соблазнительной и столь опасной авантюрой.

Через неделю я отвез Трегубу готовую статью. А еще через неделю меня по телефону вызвали в «Правду», чтобы я вычитал ее, уже заверстанную в полосе.

Помню, я ехал из редакции, выполнив эту столь обычную для любого журналиста процедуру, и с торжеством посматривал на двух пассажиров метро, сидевших на противоположной скамье и читавших «Правду».

«Завтра вы будете читать меня!» - важничал я про себя.

Ту ночь я плохо спал и совсем ранехонько, даже не умываясь, выбежал на угол купить газету. Там же, стоя на холоде, я долго рассматривал еще пахнувший типографской краской свежий номер «Правды», рассматривал и так, и этак, но моей статьи в нем не было.

Все ясно - либо «Правда» запросила обо мне Лубянку, либо сигнал поступил даже без всяких запросов... Но даже если так, я ведь обязан как-то реагировать - спрашивать, выяснять, узнавать. Не могу же я теперь проявить полную индифферентность и даже не поинтересоваться, как и почему не появилась моя статья. Наконец, даже если сбылись мои худшие опасения, необходимо все же удостовериться в этом.

Все утро я безуспешно звонил в «Правду», но телефон Трегуба молчал. Наконец часа в два мне ответил его голос. С замиранием сердца я назвался, еще не зная, как задать терзающий меня вопрос, но Трегуб нетерпеливо и, как мне показалось, раздраженно перебил меня:

- Приезжайте!.. Надо поговорить... - и положил трубку.

«Итак, ему все известно... Но все равно - ехать надо...» Трегуба на месте не оказалось, и, ожидая его, я долго мерил шагами длинный правдинский коридор, в тайниках души радуясь тому, что неизбежное еще не свершилось, что приговор еще не вынесен, что роковой момент волею судеб оттягивается на несколько минут. Видимо, я еще на что-то надеялся и потому не сразу заметил, что с того дня, как я впервые переступил порог «Правды», здесь произошла любопытная метаморфоза. Тогда мне бросилось в глаза обилие еврейских фамилий на дверях правдинских кабинетов. Теперь их было куда меньше, и новые таблички красноречиво возвещали либо о происшедших за это время людских заменах, либо о том, что тот или иной обитатель правдинской кельи почел за благо взять себе псевдоним. Это было знамение времени.

За такими, тоже не слишком веселыми размышлениями меня и застал появившийся откуда-то Трегуб. Он молча пропустил меня в свой кабинет и, еще не успев сесть, сказал:

- Все началось с того, что ночью, подписывая полосу, Поспелов спросил у дежурного по номеру: «А кто такой Рунин? Что вы о нем знаете?» Стали выяснять...

Вот оно!.. Случилось то, чего я столько лет боялся и что рано или поздно не могло не случиться... Раз им уже все известно, чего же дальше темнить... И, не дожидаясь продолжения, я заплетающимся языком произнес:

- Да, я должен был вас заранее уведомить о компрометирующем меня обстоятельстве - у меня арестована сестра...

Но Трегуб прервал мое покаянное слово и нетерпеливо отмахнулся от этой темы, так и не спросив, за что она арестована. Впрочем, тогда подобные вопросы звучали крайне глупо и их не задавали.

- Ай, да разве в этом дело?! - неожиданно произнес он, явно досадуя, потому что куда-то торопился. -Нынче у всех арестована сестра...Поспелова интересует, на каком вы курсе, сколько вам лет, кто у вас руководитель семинара по критике, где и что вы уже напечатали, с какого года вы в партии!.. Сейчас я зафиксирую все эти данные, и дело с концом. - Он посмотрел на часы, порывисто схватил лист бумаги, ручку и приготовился записывать.

-Ноя беспартийный, - ликуя в душе, но еще с трудом преодолевая остаточное ощущение полного краха, только что грозившего мне, промямлил я. «Черт с ней, со статьей, важно, что они ничего не знают!..»

- Так вы не член партии! - удивился Трегуб и машинально отложил ручку. Но тут же взял ее снова и, как-то задумчиво посмотрев в окно, добавил: — Впрочем, может, это даже...

Он не закончил фразы и принялся записывать сведения обо мне, интересующие Поспелова.

Через несколько дней моя статья увидела свет.

Так я начал печататься в «Правде», лишь чудом избежав невольного саморазоблачения.

Мой дебют в «Правде» относился ко временам не столь уж далеким - всего-то прошло с тех пор три-четыре года. Но после фронта и месяца в окружении казалось, что это было давным-давно, еще в той жизни, и не со мной, а с кем-то другим...

«Да, - с тоской размышлял я, - теперь, после окружения, проверочки пойдут посерьезнее... На пункте сбора политсостава так просто, на слово, мне вряд ли поверят...»

Я вновь со всей остротой ощутил гнет вот уже шесть лет давящей на мое сознание зловещей тайны. В окружении меня со всех сторон подстерегала угроза гибели от пули иноземца, но там тяготеющий надо мной рок порочной анкеты отступил куда-то далеко-далеко, на задний план. Вырвавшись из вражеского кольца, я тем самым вернул себе постоянную угрозу разоблачения. Там меня на каждом шагу могла погубить моя национальность. Здесь меня в любой день могли погубить утаенные родственные нити.

Там я скрывался сам, здесь я скрывал все, связанное с сестрой, с самим фактом ее существования. Там кругом был враг, здесь я сам мог в любую минуту быть объявлен врагом.

Я не доверял свой «биографический секрет» никому, даже Фурманскому иДжаваду, потому что до самого конца не терял надежды выйти к своим. И вот я вышел и снова обрел то, что преследовало меня раньше, - кошмар убийственной, а потому намеренно скорректированной анкеты, возможность попасться на умолчании о своих преступных связях. Ведь муж сестры Сергей, став жертвой неуемной мстительности Сталина, обрекал на жестокую кару и свое окружение, всех мало-мальски причастных к нему людей.

Едва мы вышли из подольского поезда на площадь Курского вокзала, как начался налет немецкой авиации. Дело шло к вечерним сумеркам, но в небе было еще светло. Тем не менее сигнал воздушной тревоги запоздал, и вражеские самолеты вывалились из-за тучи совершенно внезапно.

Вместе со всем привокзальным народом нас с чрезвычайной поспешностью загнали в метро, когда где-то неподалеку уже рвались бомбы и оглушительно палили зенитки.

Итак, мы в Москве. После всего пережитого за четыре месяца поверить в это было трудно. Тем стремительнее нарастало наше нетерпение. Воздушная тревога затягивалась, и мы томились под землей, вконец раздосадованные вынужденным бездействием. Казалось бы, осуществилась наша самая заветная мечта, но в последний момент возникло препятствие, на которое наших нервов уже не хватало. Ведь мы столько времени пребывали в полном неведении относительно своих родных и близких, своего дома, хода войны, событий в мире! Не для того же мы вернулись с того света, чтобы сидеть тут, на платформе станции метро «Курская».

- Пошли к автомату, позвоним домой! - не выдержал наконец я.

И мы стали пробираться наверх, выпрашивая на ходу у незнакомых людей по гривеннику. Только потом я понял, почему нам со всех сторон совали монеты самого разного достоинства: нас принимали за нищих. Мы в окружении так привыкли к своей рванине, что забыли и думать о том, какое производим впечатление. Очень скоро нам об этом напомнили.

Квартира тестя на Сивцевом Вражке не ответила, хотя на нее у меня была наибольшая надежда. Дрожащим голосом я назвал свой номер, но он оказался занят. Тогда я стал лихорадочно вспоминать номера знакомых. Тут выяснилось, что почти все телефоны за эти четыре месяца выветрились у меня из памяти, кроме двух-трех, как раз наименее уместных в такой момент. Почему-то особенно настойчиво заявлял о себе номер критика Корнелия Зелинского, которому я вообще последнее время не звонил. Однако мне не терпелось услышать хоть чей-нибудь голос из прежней жизни и, в свою очередь, как можно скорее оповестить пусть даже людей, которые вряд ли будут обременять себя мыслями обо мне, о том, что я жив, что я вырвался из окружения, что мне это удалось! Но все они не отвечали. Я снова назвал свой номер, но он все еще был занят, что меня, впрочем, обрадовало и даже вселило в мою душу робкую надежду на близкую встречу с женой.

Рядом молча стояли Павел и Джавад. Им тоже ни с кем не удалось связаться. Тем упорнее стало мое желание дозвониться к себе на Сретенку - раз в нашей коммунальной квартире кто-то разговаривает, значит, жизнь там продолжается... Может, это жена и говорит...

- Предъявите паспорта! - прервал мои размышления голос из-за спины.

Два милиционера смотрели на нас с таким нескрываемым подозрением, что, если бы мы в ответ действительно предъявили им паспорта, они бы вряд ли этим удовлетворились. Но мы могли предъявить лишь одну препроводиловку на троих. Милиционеры по очереди долго изучали ее, потом некоторое время вопросительно смотрели друг на друга. Наконец, услыхав, что репродуктор возвестил отбой воздушной тревоги, один из них решительно произнес:

- В районной комендатуре разберутся, - и жестом предложил нам следовать за ним.

Мы покорно и безмолвно выполняли все их приказания до тех пор, пока они не привели нас в какой-то старинный особняк на другой стороне Земляного вала и не дали понять, что сейчас запрут нас до утра, а там видно будет. Тут мы, словно по предварительному сговору, взбунтовались и потребовали, чтобы нас отвели к начальству. Было, видимо, в наших протестующих голосах нечто такое, что подействовало на наших стражей, и они выполнили нашу просьбу.

И вот мы стоим перед районным комендантом. И вот я опять с тревогой всматриваюсь в лицо уверенно сидящего за столом человека, который понятия не имеет ни обо мне, ни о моих обстоятельствах и переживаниях и от которого тем не менее зависит, как и куда пойдет моя дальнейшая жизнь. И тут нам опять, как и на сцене серпуховского театра, повезло. Перед нами сидел человек в военной форме, но без знаков различия.

Впрочем, началось, как и в Серпухове, с недоверия. Нам казалось самым важным в нашем положении убедить коменданта в том, что мы - московские литераторы и что нам сейчас, после окружения, более всего йа свете необходимо узнать, какова судьба наших близких. Однако вид у нас был такой, что комендант, может быть даже бессознательно отказывался признать в нас москвичей, а потому и все остальное, что мы ему в двух словах сообщили о себе, считал враньем.

- Москва на осадном положении, и я не имею права отпустить вас, - заключил он. - Ночь проведете здесь, а утром отправлю вас в Перхушково, пусть они там с вами разбираются.

- Товарищ комендант! - решился я. - Моя фамилия... - назвался я. - Зовут меня Борис Михайлович. Я живу на Сретенке, в Просвирином переулке. Мой телефон... Позвоните, и моя жена, Анна Дмитриевна, подтвердит вам все сказанное.

От отчаяния я не просил, а скорее приказывал ему поступить именно так. Потом уже, вспоминая эту сцену, я пришел к выводу, что, будь передо мной кадровый офицер, он, конечно, не потерпел бы такого тона и тем более решительно пресек мою настойчивость короткой командой: «Кругом, арш!» или как-нибудь еще в том же духе. Но комендант, скорее всего, был из мобилизованных по партийной линии, и манера общения у него осталась вполне «гражданская». Мое предложение его неожиданно развеселило. Он улыбнулся, снял трубку, назвал мой номер и, когда ему ответили, попросил Анну Дмитриевну. Я замер.

- Уехала, говорите? - продолжал комендант. -В Казани?.. А скажите, известен вам ее муж?.. Это говорит районный комендант. Да, да, Борис Михайлович? - Что ему там в ответ долго говорили в трубку, я, естественно, не слышал, но следующая реплика коменданта показалась мне странной. - Значит, все-таки проживал когда-то? - не то соглашаясь с невидимым собеседником, не то уличая его в уклончивости, сказал комендант, глядя на меня.

- Товарищ комендант! - не выдержал я и протянул руку к трубке. - Разрешите мне...

Произошло очередное чудо - комендант без колебаний отдал мне трубку. Я жадно схватил ее, приложил к уху и услыхал конец какой-то фразы, произносимой голосом моего соседа.

- Иван Михайлович! - закричал я. - Это говорит Борис Михайлович. Очень прошу сказать обо мне все как есть... Только правду!.. Ну, пожалуйста... -ивер-нул трубку коменданту.

- Так что вы можете сказать о Борисе Михайловиче? - снова поинтересовался комендант. - Так, - произнес он после небольшой паузы. -Так, так... Ах, значит, ушел в ополчение и пропал без вести... Пришла похоронная?.. Понятно, - заключил он и подмигнул мне. - Что и требовалось доказать...

Он поблагодарил Ивана Михайловича, положил трубку и вдруг без всякого перехода доверительно обратился к нам, ко всем троим:

- Вот вы - фронтовики. Вы мне можете объяснить, почему мы все время отступаем и как так получается, что немцы каждый раз берут нас в клещи?

Мы явно не были готовы к таким рискованным разговорам, от которых меня еще в роте по-дружески предостерегал наш политрук Сережа Кирьянов, намекнувший, что у нас уже завелись тайные осведомители и что этак очень просто схлопотать «пораженческие настроения». В окружении мы между собой не раз вели разговор о том, как тридцать седьмой год подорвал боеспособность нашей армии. Но развивать подобную тему здесь и сейчас было бы нелепо. Фурманский, с давних пор интересовавшийся историей войн и военного искусства, начал было что-то банальное о внезапности гитлеровского нападения и неотмобили-зованности нашей армии, но эти общие места менее всего интересовали коменданта. Он был настоящий человек, наш комендант. Нетерпеливым жестом он прервал Фурманского и завершил нашу встречу.

- Ладно, - сказал он. - Вы на моих милиционеров не обижайтесь. Как-никак осадное положение обязывает. .. Кстати, - посмотрел он на часы, - до отбоя всего тридцать пять минут. Успеете добраться до дому -ваше счастье. А нет - вас снова заберут. Идите...

Повторять ему не пришлось - через три минуты мы уже были на троллейбусной остановке. Полное безлюдье и здесь, и вокруг сразу смутило нас, но спуститься в метро мы уже не рискнули. В уличном полумраке мы не так бросались в глаза, а там, при свете, милиция, конечно же, снова бы нас загребла.

- Троллейбуса не ждите, больше не будет, - посоветовала вышедшая из ворот дворничиха.

И мы побежали. Ко мне на Сретенку, в Просвирин переулок. Побежали изо всех наших слабых окружен-ческих сил, обжигая холодным воздухом и без того простуженные легкие, испытывая острую боль в отмороженных ступнях. Я бежал впереди, выбирая кратчайший маршрут, выбирая глухие переулки, бежал, задыхаясь и скользя, едва не падая на замерзших лужах, но я бежал домой! Я возвращался из небытия, из безвестности, из призрачных блужданий, из затерянности по ту сторону огромного фронта. Только бы добежать, только бы не напороться на патруль, ведь я уже в двух шагах от цели. Сейчас узнаю все про Нюню, как и почему она уехала... Сейчас восстановлю связь времен...

Наша коммунальная квартира, за исключением дряхлой бабушки Дамаши, была не слишком рада моему появлению. Особенно уже упоминавшийся Иван Михайлович, который, как потом выяснилось, после отъезда моей жены, увезенной еще 16 октября вместе с другими женами писателей-ополченцев в Казань, перетаскал к себе часть моей библиотеки. Боясь или, наоборот, ожидая прихода немцев, он, кроме того, снял с входной двери табличку, чтобы вернуть ее на место, отрезав последнюю, то есть мою - еврейскую фамилию. Мне он потом объяснил, что сделал это лишь после того, как на меня пришла похоронка, и готов книги вернуть, за исключением, конечно, тех, которые он уже сжег в буржуйке - зима в этом году ранняя и лютая, а центральное отопление не работает.

Похоронка на меня действительно пришла - это подтвердила бабушка Дамаша, которая ее и получила «аккурат 15 октября», но от моей жены скрыла, потому что в бумагу эту военкоматскую не поверила: по вещим снам и церковным книгам выходило, что я жив и скоро объявлюсь.

- Вот только спрятала я эту проклятую бумагу так, что теперь и найти не могу, - сокрушалась она, всхлипывая и осеняя меня крестным знамением.

Ключ от моей комнаты, как всегда, лежал в тамбуре на электросчетчике. Голодные и измученные бесчисленными волнениями истекшего дня и особенно заключительным кроссом по московским переулкам, мы, все трое, ввалились ко мне в стылую, словно нежилую комнату, и тут выяснилось, что светомаскировка с окон почему-то сорвана - наверно, тоже работа Ивана Михайловича. Без долгих обсуждений было решено: мы ложимся на полу, как есть, не зажигая света и не раздеваясь, чтобы не расползлись насекомые, которых мы принесли на себе, судя по зуду на теле, несметное множество. Выспимся, утром соберем что можно из белья и одежонки и отправимся в баню. А там видно будет. После встречи с районным комендантом стало ясно, что попытка добраться до Перхушкова в нашем нынешнем виде и без документов, удостоверяющих личность каждого, обречена на провал.

Не буду подробно рассказывать, как мы, продрогшие за ночь в нетопленой комнате, да еще с поврежденным, как выяснилось утром, потолком (соседи рассказали, что на наш дом упала зажигалка), как мы, опустошив мой и без того скудный гардероб, благополучно пробрались мимо всех патрулей в Центральные бани (представьте - работали!), как блаженствовали там в отдельном номере, как обжирались в тамошнем буфете зернистой икрой без хлеба (хлеб был по карточкам, а икра - нет), как сбрили там же, в бане, наши окруженческие бороды, оставив щегольские усы, как брезгливо запихивали в мусорные баки все, в чем пришли, и как, выйдя потом на улицу в более или менее благообразном виде, отправились за теплыми вещами сначала к Павлу, затем к Джаваду и как наконец, завершив экипировку, проследовали в Союз советских писателей.

К этой организации мы имели разное отношение. Павел Фурманский был членом Союза со дня основания, но его членский билет, как я уже рассказывал, остался где-то в лесной чаще на Калужской земле. Я тогда еще не входил в число членов Союза, но уже перед войной часто приглашался на его мероприятия и был связал с ним как автор многих периодических изданий, как выпускник Литературного института при ССП (ректором которого в последнее время был Фадеев), как штатный сотрудник «Нового мира», а теперь и как боец «писательской роты», успевший даже дважды или трижды получить месячное пособие, установленное для писателей-ополченцев. (Литфондовский кассир, очень милый и всеми уважаемый старичок, специально с этой целью приезжал к нам в батальон и одаривал нас довольно крупной суммой. Потратить эти деньги в ополчении было негде, а на оккупированной территории они ничего не стоили, и где бы мы ни пытались купить во время наших скитаний еду на советские, местные жители от них решительно отказывались, так что мы с Павлом принесли из окружения с десяток красных тридцаток каждый.)

Что касается Джавада, то он ни к Союзу советских писателей, ни к литературе никакого отношения не имел, разве что в окружении порой громогласно и вдохновенно декламировал нам по-армянски Чарен-ца, о котором мы тогда не имели понятия, ибо Чаренц был четыре года назад казнен как враг народа и начисто изъят из литературного обихода. И теперь Джавад сопровождал нас в Союз лишь потому, что общая сопроводиловка не позволяла нам разлучаться.

Едва мы свернули с Поварской во двор дома № 52, как нам встретился мой добрый приятель по Литин-ституту переводчик с английского Юра Смирнов. Восклицаниям, объятиям, расспросам, казалось, не будет конца. Человек редкостной общительности и приветливости, никогда не унывающий балагур, Юра и раньше являл собой образец компанейского парня и верного товарища. Отец его, Александр Смирнов, герой Гражданской войны, имел звание комкора и одно время был нашим военным атташе в Турции, где Юра учился в иностранном колледже и где приобрел отличное английское произношение. Но к тому времени, о котором я рассказываю, отец Юры уже был расстрелян, а мать, очень красивая женщина, томилась в ка-ком-то сибирском лагере. По этой причине Юру в самом начале войны мобилизовали, но не в армию, а на трудфронт и послали на завод, где ремонтировали поврежденные на фронте танки, если не ошибаюсь, в Чебоксарах.

Оксфордское произношение там требовалось менее всего, но Юра, неожиданно став разнорабочим, тосковал не столько по своей прямой специальности, сколько по элементарной пище, которая, за исключением пайки хлеба, на заводе отсутствовала. Доведенный до состояния дистрофии, Юра пришел к мысли о необходимости бегства обратно в Москву, где у него была оставшаяся от родителей отличная трехкомнатная квартира на нынешнем Новом Арбате и где товарищи помогли бы ему подкормиться. Однако паспорт у Юры отобрали, а вернуться в столицу, находившуюся на осадном положении, не только без вызова, но и вообще без документов не представлялось возможным. Словом, Юра покинул негостеприимные Чебоксары в отремонтированном танке, погруженном на платформу, следующую через Москву в сторону фронта. По договоренности с командиром боевой машины он временно пополнил собой ее экипаж, и на станции Моск-ва-Сортировочная, поблагодарив славных ребят-тан-кистов за товарищескую выручку, а также пожелав им фронтового счастья, отправился домой, не преминув по дороге заглянуть в Клуб писателей, где до войны был завсегдатаем.

Там он впервые за несколько месяцев сытно поел, а кроме того, узнал про совершенно необычную ситуацию, сложившуюся в ССП после знаменитого «московского драпа». Московских писателей тогда временно возглавлял Виктор Александрович Сытин, нынешний (если говорить о 1990 годе) председатель нашего писательского Совета ветеранов войны. Он-то и поведал о том недолгом, но любопытном периоде в истории нашей писательской организации, любезно посетив меня в Переделкине по моей просьбе.

Загрузка...