15


Осенью пятьдесят третьего года мы с женой впер- I

вые поехали в Коктебель. После смерти Сталина, да еще недавнего ареста Берии, жизнь уже не казалась такой безнадежно мрачной. Разумеется, для исторического оптимизма данных было еще очень мало. За <

редким исключением, прежние начальники сверху донизу продолжали сидеть в своих креслах и не собирались их кому-либо уступать. В области идеологии и культуры явственных послаблений не наблюдалось, прежние лозунги и постановления сохраняли свою директивную обязательность.

Но все же кое-какие новые тенденции уже носи- 1

лись в воздухе, и нам, литераторам, это стало ясно даже не столько в связи с отменой «дела врачей», сколько в связи со снятием Симонова с поста главного редактора «Литературной газеты». То есть того органа, где сразу после смерти Сталина была опубликована памятная передовая, написанная на основе выступления Симонова на писательском траурном митинге.

Я был на этом митинге, состоявшемся в помещении нынешнего Театра киноактера (нового здания ЦДЛ тогда еще не было даже в проекте). Некоторый i

мои друзья считают тот митинг последним писательским сборищем, проникнутым откровенно фашистским духом, насыщенным фашистской фразеологией, отвечавшим всем процедурным условностям, прису- |

шим фашистской иерархической структуре. Наверно, они правы, хотя четыре года спустя я снова сидел в том же зале, в той же атмосфере ненависти к интеллигенции - на собрании, выбросившем Пастернака из писательского Союза.

И все же исключение Пастернака из Союза советских писателей, пожалуй, следует рассматривать как одно из мерзких проявлений хрущевского, а не сталинского стиля руководства. Даже в то время оно воспринималось уже не столько как злодейство, сколько как дремучее невежество. Это был защитный рефлекс дикаря, столкнувшегося с рафинированной заоблачной культурой. Сталин мог загубить - и загубил - тысячи талантов, но никому из них он не отказал при этом в праве на цеховую принадлежность. Он более или менее представлял себе, с кем и с чем имеет дело. Он, конечно, ненавидел, но по-своему чтил даже Мандельштама. И исключил его, как и многих других писателей, не из Союза, но из жизни. Сталин считался с мировым общественным мнением и потому уничтожал художников, делая вид, что карает их не за образы, не за искусство, а якобы за шпионаж и диверсии, как Пильняка. Или убивал их втихаря, как Бабеля. Наконец - из-за угла и без объяснений. Как Михоэлса.

Хрущев, а потом и Брежнев, этого по темноте своей не понимали. Переняв у Сталина его подозрительность к интеллигенции и враждебность к «неправильному» искусству, они в отличие от вождя народов считали возможным наказывать художников административно именно за их творения. Не камуфлируя расправу за непонятность или идеологическую вредность таких творений дутыми обвинениями их авторов в связях с иностранными разведками. Они уже не расстреливали штрафников от культуры в подземных казематах, а пытались карать их гласно, как Пастернака, которого едва не выслали за границу. Как потом Синявского и Даниэля, отданных под суд.

Видимо, тот траурный митинг имел двойственный характер. С одной стороны, он объективно был уже предвестьем общего перехода культурной политики партии от изуверски кровавого режима просто к хамскому и не мог не отражать растерянности руководства. Сам собою траурный митинг как бы стал идейной локализацией той свербящей начальственное сознание мысли, что место вождя неожиданно оказалось вакантным. С другой стороны, чем дальше, тем больше митинг, тоже сам собою, превращался в словесное выражение той неизбывной скорбной агрессивности, которая заявляет о себе у нас на ниве народной во дни подобных утрат и потрясений.

Нет ничего удивительного, что громче всего тогда прозвучали те самые мстительные вожделения, которые Сталин в течение многих лет насаждал на духовном пространстве России. На том идейно-эмоциональ-ном фоне ничто другое и не могло возобладать. «Образ врага» - у этого феномена сталинские гены. По свидетельству Сергея Аполлинариевича Герасимова, моего приятеля Шуры Крона и других близко знавших Фадеева литераторов, автор «Разгрома» любил рассказывать, как Сталин в минуту благодушной откровенности однажды преподал ему, Фадееву, урок политической стратегии.

«Вы, товарищ Фадеев, - назидательно заметил Сталин, - плохой политик. Настоящий политик как действует? Настоящий политик, товарищ Фадеев, прежде всего выбирает себе противника. Достойного противника. Если нет достойного противника, выдумывает его. А когда появился противник, настоящий политик, товарищ Фадеев, ведет с ним борьбу. Непримиримую борьбу, всеми имеющимися средствами. А уж во имя этой борьбы, под эту борьбу можно делать что угодно! Вы меня поняли, товарищ Фадеев? »

Примерно так звучала в устах Александра Александровича эта притча, пересказывая которую, и Герасимов, и Крон, да и другие, старались воспроизвести особенности речи обоих деятелей одновременно -и вождя народов и вождя Союза писателей.

Опять же нет ничего удивительного, что митинг памяти всесильного адепта такой «философии борьбы» сразу пошел по пути нагнетания образа врага-именно в такой день, как никогда раньше, нужного литературным начальникам. Столь необходимого для их бесталанных, но жаждущих актуальных лозунгов натур. Такого насущного для приложения накопившейся в их душах за эти дни тоскующей нетерпимости. И потому тот митинг как бы сам собою развивался по сокровенным заветам усопшего. Словно именно такое мероприятие, проникнутое духом погромной враждебности, было завещано советским писателям высочайше.

И только самые умные догадывались, что все эти клятвы и проклятия, обеты и наветы и вообще весь этот словесный обряд - уже анахронизм. Что эпоха Сталина, хотим мы того или не хотим, кончилась. Что начинается какой-то иной период исторического развития. Наверно, мучительный, противоречивый, но -другой. И хотя в ту ночь были схвачены Коваленков, Вернадский и многие другие писатели (кстати, вскоре отпущенные), начался новый отсчет времени.

Достойно удивления другое - что в тот знаменательный день этого не поняли ни Симонов, ни Грибачев, олицетворявшие на том митинге две различные тенденции. Надо отдать справедливость Симонову: стоя на той траурной трибуне, он был далек от какой-либо недоброй ноты как интонационно, так и по существу своего выступления. Но крайность, в которую он ударился, меня уже тогда удивила. И не столько даже странной мне показалась его недальновидная верноподданническая позиция по отношению к усопшему, сколько убежденность, с какой он на этой позиции настаивал. Искренняя убежденность.

Главная мысль в его выступлении (а затем и в передовой «Литгазеты») сводилась к тому, что отныне мы все обязаны подчинить свое творчество возвеличению покинувшего нас отца народов, прославлению в веках его свершений. И что нет более благодарной и благородной задачи для советского художника. Симонов, как всегда, говорил спокойно и уверенно, без того надрыва и митингового пафоса, которыми были отмечены многие другие выступления. И наверно, вследствие этой солидности и серьезности тона, далекого от какой-либо спекуляции или демагогии, деловитость его призыва прозвучала для меня особенно кощунственно.

Да, речь его была, в отличие от речи Грибачева, полна благожелательности, но меня воротило от этого позитивного прагматизма. Грибачев, по крайней мере, позволял себе ненавидеть. Он не скрывал, что воспринял смерть Сталина как сигнал к расправе со своими литературными и всякими иными противниками, как возможность довести до логического предела незавершенную в прошлом кампанию борьбы с космополитами. Его речь была полна угроз по адресу «внутренних врагов» и напоена злобой дня в самом прямом смысле этих слов. «Ужо!» - такова была интонация его вы-ступления.

Примерно так же проявил себя и Софронов. Не помню, о чем он говорил, но хорошо запомнил его поведение. Я за недостатком места в партере устроился тогда на боковом балкончике, где теперь установлена осветительная аппаратура, и мне оттуда сверху все было отлично видно.

Митинг начался с того, что все литературное наг чальство гурьбой вышло из кулис на сцену и неспешно, безмолвно, с удрученным достоинством на лицах стало размещаться за длинным столом президиума, очевидно, соблюдая давно сложившийся порядок -кому где сидеть,- отвечающий тайной, непостижимой для посторонних субординации. Софронов же сделал вид, что его задержали дела. Но вот и он появился на сцене. Твердой, многозначительно властной походкой проследовал он к середине стола, бесцеремонно развел обеими руками в стороны своих собратьев и, не обращая внимания на возникшее легкое замешательство, по-хозяйски уселся в самом центре. Вся его внушительная фигура как бы возвещала: «Имею право. Сейчас сами убедитесь...»

Еще мне запомнилась на том митинге Ольга Берггольц. Я был с ней знаком и не скрою - восхищался, как и все вокруг, ее яркой одаренностью, ее милой неуверенной женственностью в быту и смелой, настойчивой самостоятельностью в литературе. За несколько лет до описываемых событий секция поэзии Ленинградского Союза писателей пригласила группу московских критиков к себе на разговор. Я тогда еще не фигурировал в погромном постановлении ЦК по журналу «Знамя» и не был еще назван космополитом, а посему оказался в их числе.

После бурной дискуссии в Доме имени Маяковского мы, москвичи, были званы к Ольге Берггольц, которая устроила нам у себя (еще на улице Рубинштейна) роскошный по тем временам прием. Но ничто не произвело на меня в тот вечер такого впечатления - ни просторная петербургская квартира, ни стильная мебель, ни изысканные блюда за ужином при свечах, - как стихи, которые, все больше и больше входя во вкус, читала нам Оля. Всеми было при этом изрядно пито, хозяйкою тоже, а потому привычные са-мозапреты и цензурные ограничения постепенно утрачивали силу и - однова живем! - отбрасывались ради такого случая.

И получилось так, что Оля с первого знакомства раскрылась для меня в своей истинной человеческой и поэтической сущности, и эта полнота и насыщенность ее социального жизнечувствия совершенно заворожила меня. Оля читала одно неопубликованное стихотворение за другим, и передо мной возникала личность независимая, упрямая в своем вольнолюбии, непреклонная в своем стремлении избавиться от пошлых предрассудков советского бытия. Из ее стихов сам собой складывался образ современницы, многое понявшей в своей женской и литературной судьбе, далекий от того закрепленного за ней имиджа - сначала комсомолки из Дома-коммуны «Слеза социализма», а потом - «блокадной богородицы». На первый план вдруг вышла вдоволь хлебнувшая лиха русская интеллигентка, чей первый муж (известный поэт Борис Корнилов) был расстрелян в тридцать седьмом и чей ребенок родился мертвым в тюрьме.

Эти стихи о самом сокровенном в нашей подневольной жизни и сопровождающие их авторские комментарии настолько не вмещались в рамки «общественно полезного», что, когда я наконец оглянулся, выяснилось, что за столом, кроме нас с женой, остались всего два или три человека - вся литературная братия, и наша, московская, и местная, несмотря на роскошное угощение, почла за благо незаметно покинуть гостеприимный дом.

С того визита на улицу Рубинштейна в Ленинграде и пошло мое знакомство с Олей Берггольц.

И вот она, свободолюбивая, непокорная, познавшая на себе многие жестокости века, не по-женски стойкая и по-женски привлекательная Ольга, выходит на трибуну траурного митинга. Выходит - вся зареванная, осиротевшая, буквально раздавленная горем и оттого некрасивая. Тщетно пытается она произнести речь во славу почившего в бозе вождя. Да, он для нее все еще и вождь, и учитель, и вдохновитель ее поэзии - об этом свидетельствуют привычные, но разрозненные слова, которые ей поначалу удается бросить в зал. Но слезы душат ее, и она умолкает. И от этой беспомощности, от безмерности постигшего ее горя, от внезапно наступившего немотства Оля начинает рвать на себе платье...

К чему я это здесь вспоминаю? К тому ли, чтобы бросить еще один запоздалый камешек в фигуру несчастной, уже тогда горестно пьющей Ольги Берггольц? Нет, конечно. А к тому, чтобы напомнить самому себе, сколь незрелым, сколь двойственным было тогда, даже в среде интеллигенции, отношение к власти, к режиму, к самой идее социализма и сколь велик был разброс политических суждений на этот счет.

Помню, в тот самый день ко мне пришел с опасно ликующей физиономией приятель по Волховскому фронту. Тот самый, который несколько лет назад предупредил меня по телефону, что звонить больше не будет, приходить - тоже, поскольку общение с космополитами сулит роковые осложнения. Но теперь, когда Сталин неожиданно умер, он, еще стоя в дверях, хотя и шепотом, но радостно возвестил:

- Тиран сдох!..

А ведь он тесно дружил с Олей и в тридцать седьмом вместе с ней по одному делу исключался из Союза писателей.

Шепотом, но радостно... Пожалуй, эти слова можно поставить девизом к описанию тех лет, той еще туманной поры раннего преддверья оттепели.

И вот Коктебель... Давно вожделенный Коктебель. .. Начиная с того, переломного 1953 года, мы стали ездить в Коктебель почти ежегодно. У моря было как-то по-новому легко и весело. То обстоятельство, что людей по ночам уже не хватали, постепенно доходило до сознания и вносило свои коррективы в человеческое поведение. Начинался медленный процесс избавления от постоянного страха, люди становились приветливее, добрее, мягче, а здесь, на курорте, - даже беспечнее.

У нас сразу появилась куча новых знакомых. Каста истовых коктебельцев, верных этому уголку Вое-точного Крыма, существовавшая издавна, еще со времен Максимилиана Волошина, и включавшая в себя Мариэтту Шагинян, литературоведа Десницкого, Чуковских, Кукрыниксов, в эти годы пополнилась многими замечательными людьми, такими, как академики Семенов, Ландау, Понтекорво, кинорежиссер Сергей Герасимов и его жена Тамара Макарова и многие другие.

Некоторые «сюжеты» из коктебельской жизни тех лет, наверно, есть резон тут вспомнить. Например, такая сцена. Оля Берггольц, слегка подшофе, является перед обедом к береговой балюстраде, где в это время собирается все общество, и начинает задираться. Оля подходит к Марфе Пешковой, о которой известно, что она - не только внучка Горького, но и невестка одного из недавних руководителей государства, и громко, «на публику», эпатирует бедную женщину.

- Мне сказали,- начинает Оля якобы простодушно, - что вы здесь с мамой, с детьми и с их гувернанткой.. . А вот моего первого мужа расстреляли... А мой ребенок родился мертвым в тюрьме...

Или она же, увидев приближающегося Бруно Понтекорво - итальянского физика, в свое время убежавшего от Муссолини в Англию, а потом перебравшегося в Советский Союз, - вдруг начинает кому-то громко объяснять:

- Вон идет Курво Понтебруно, дважды изменник родины...

А вот совсем иная коллизия.

Вчера вечером в Коктебель неожиданно прикатила на своей «Победе» Светлана Аллилуева с Юрием Томским. Когда-то юный Томский был со Светланой в одном пионерском отряде. Естественно - в Кремле. А теперь он, просидев многие годы в лагере, оказывается, состоит с ней в браке. Едва они поженились, Светлана усадила его в свою машину и привезла сюда, к морю. Однако в Дом творчества их поначалу без путевок не пустили. Первые сутки они, расположившись на еще пустынном тогда берегу, провели в машине и -делать нечего - занялись хозяйственными хлопотами. Что-то Светлана пыталась приготовить, что-то помыть. И по Дому творчества разнесся слух, сразу собравший на берегу возбужденно глазеющих любителей сенсаций:

- Инфанта на постирушках...

Еще большую пикантность приобрела эта будто специально придуманная бойким сочинителем коллизия наутро, когда то ли по замыслу Светланы, то ли по умыслу Судьбы возле балюстрады произошла сногсшибательная по своей «литературности» встреча.

Представьте себе, что по дорожке вдоль моря идет очень приятная немолодая пара. Она - когда-то известная столичная красавица и прославленная актриса мюзик-холла, чья биография пересеклась с европейской историей самым несчастливым образом: выехав осенью сорок первого года с актерской бригадой на фронт, она попала (тоже, кстати, где-то в районе Вязьмы) в руки к немцам. Выступала ли она там, у них, либо на оккупированной территории, либо в самом фа-терлянде, не знаю, но только когда ее наши освободили, она, естественно, сразу оказалась в одном из вор-кутинских лагерей.

Теперь - о ее спутнике. Он - известный киносценарист и остроумный собеседник, человек редкостного светского обаяния, незадолго до войны познакомился в какой-то компании с юной дочерью вождя и, к его монаршему неудовольствию, стал с ней встречаться, а потом даже писать ей и публиковать нечто вроде открытых писем. Я сам, помню, с удивлением прочел как-то еще на Волховском фронте его обращенную к некоей кремлевской затворнице и напечатанную в «Известиях» корреспонденцию из партизанского края, исполненную в подтексте лирического изъявления чувств. Как и следовало ожидать, кончилось это скверно - Воркутой.

Так как он был записной выдумщик, нет ничего удивительного, что о его аресте тоже была сложена занимательная байка (уж не им ли самим?), достойная экранного воплощения. Будто дело было так. Однажды он на своей машине приехал в Министерство кинематографии и, завершив там свои дела, уже собрался ехать домой. Он вышел из министерства, приблизился к своей «эмке» и был крайне удивлен, когда дверца сама открылась ему навстречу и чья-то рука заботливо пригласила его внутрь. Уже начиная вникать в происходящее, он сел на свое место водителя и деловито осведомился у сидящих рядом и сзади людей в форме, куда ехать.

- Так ведь на Лубянку, - сочувственно сказали ему.

Словом, будто бы он сам доставил себя по месту заключения. А уж потом, после приговора, оказался на Севере. Как, когда и при каких обстоятельствах он там повстречал ее - бывшую звезду московского мюзик-холла, - не знаю, но только вернулись они после смерти Сталина в Москву мужем и женой.

И вот они - Токарская и Каплер - идут по коктебельской дорожке вдоль моря, а навстречу им идет молодая пара - та самая кремлевская затворница и ее муж, тоже вчерашний зэк. Невольным свидетелем этой действительно драматичнейшей сцены, словно из дурного душещипательного кино, был я сам. Впрочем, чему удивляться - подобных сюжетов «из жизни» в то время было навалом.

А пока - вернусь в первую послесталинскую осень.

В Коктебеле у нас завязались приятные дружеские связи, многие из которых не прервались и потом, по возвращении в Москву. И хотя меня по-прежнему еще не печатали, но в литературных компаниях от космополитов уже не шарахались, и я не чувствовал себя носителем потенциальных неприятностей для окружающих. Правда, только как критик. Другое дело -мои анкетные пороки. Эту особенность своей биографии я по-прежнему тщательно скрывал, она все еще сохраняла свою зловещую силу и ограничивала мои естественные дружеские порывы. Поэтому на домашние приглашения я откликался редко.

Но когда Шура Штейн прислал билеты в Дом кино на премьеру своего фильма, поставленного Михаилом Роммом, да еще потом сказал по телефону, что пригласил на просмотр всех «коктебельцев», я ни минуты не колебался. «Конечно, придем, - сказал я Шуре. - Спасибо».

Это было утром. А днем позвонил какой-то человек и сказал, что привез для меня из Баку письмо и маленькую посылочку, а остановился он в гостинице «Европа».

- Когда зайдете? - спрашивал он.

Гостиница «Европа» (ее вскоре снесли) находилась на Неглинной, напротив Малого театра. Я мысленно прикинул маршрут, намереваясь по пути в Дом кино, не торопясь, заглянуть туда, и сказал:

- Я приду часов в шесть. Вы в каком номере?

- Я вас внизу встречу, - почему-то предложил он.

- Так вы меня знаете? - удивился я. - Нас что, Гасан когда-то познакомил? - назвал я азербайджанского писателя, чей роман мне довелось не так давно переводить ради нищенского гонорора.

- Да, - лаконично подтвердил он.

- Письмо от него?- решил уточнить я.

- Да, - так же кратко подтвердил он.

- Как ваша фамилия? - поинтересовался я.

Он что-то пробормотал и добавил:

- Я вас внизу буду ждать.

«Какой-то странный. Наверно, плохо по-русски понимает». И тут же почему-то в сознании промелькнуло: «Это не азербайджанский акцент... Это вообще не акцент, а какая-то неумелая имитация...» Однако мысль эта была до того нелепой, что я тут же отмахнулся от нее и больше не думал о странном бакинце до того момента, когда мы с женой уже входили в вестибюль гостиницы «Европа». Тут ко мне пришла мгновенная ясность, но вместе с чувством запоздалой досады: «Так по-детски попасться!..»

Возле стойки портье сидели три человека. Когда один из них, увидав меня, поднялся, сомнений быть не могло: «Оттуда!» И тут же меня слегка утешило злорадное чувство - на его специфической физиономии тоже проступила гримаса досады: он не рассчитал, что я могу прийти не один.

- Это моя жена, - предупреждая его реплику, с усмешкой сказал я. - Мы, знаете ли, собрались на просмотр в Дом кино.

Жена тоже сразу все поняла и глядела на «бакинца» с нескрываемым отвращением. Надо отдать ему должное, он не стал притворяться и сказал ей напрямик, без акцента:

- Мне нужно поговорить с вашим мужем отдельно.

Жена пожала плечами и отошла в сторонку.

- Ах, как нехорошо получилось,- начал он.- Ведь нас ждут и пропуск выписан... Попросите жену вернуться домой и никому не говорить.

- Где нас ждут?

- Тут недалеко, за углом... Скажите жене, чтобы не беспокоилась за вас...

Жена держалась молодцом и, уходя, лишь сказала:

- Я тебя жду дома...

Когда она ушла, он куда-то позвонил от портье, не спрашивая его разрешения, и сказал в трубку всего два слова:

- Мы выходим.

Он молча повел меня вверх по Софийке, и уже через десять минут мы входили в знаменитое старое здание страхового общества «Россия» через боковой подъезд на Большой Лубянке. По дороге я предавался никчемным размышлениям: «Что заставляет меня, уже немолодого литератора, прошедшего через фронт, послушно выполнять волю этого топтуна с лицом, словно проштемпелеванным подлостью? Ведь будь я свободный человек, мне бы в самый раз послать его ко всем чертям... Даже сейчас еще не поздно. Послать его подальше, и дело с концом!.. Нет, в том-то и печаль, что тогда дело только начнется... Значит, тобой руководит страх? Конечно! - быстро согласился я. - Хоть Берию схватили, но Сталин-то -в Мавзолее...»

Наверно, тут к страху примешалось еще и любопытство: ведь я никогда не был в этом историческом здании, через которое прошли едва ли не миллионы моих несчастных современников, в том числе и множество близких мне людей. Вот и описанная уже где-то проволочная сетка, которой обтянут пролет лестницы, чтобы нельзя было в минуту отчаяния броситься вниз...

Тем временем мой провожатый предъявил вахтеру свое удостоверение и пропуск на меня, после чего мы стали подниматься по лестнице, если не ошибаюсь, на третий этаж. Потом мы долго шли по изогнутым, полутемным, безлюдным коридорам и, уже оказавшись в новом здании, пристроенном к старому со стороны Фуркасовского переулка, вошли в один из кабинетов, где никого не было и горела лишь настольная лампа. Мой «Вергилий» подошел к телефону, набрал номер и кратко доложил:

- Привел.- После чего, внимательно выслушав своего незримого собеседника, обернулся ко мне и кратко распорядился: - Подождите здесь. - А сам вышел.

Не могу поручиться за истинность своего впечатления, но минут десять я тогда просидел в одиночестве, испытывая такое чувство, будто меня тайком внимательно разглядывают. Потом тот же тип вернулся и провел меня в соседний кабинет, где за столом сидел человек интеллигентного вида, тоже в штатском, с лицом, не лишенным симпатии.

- Полковник Петров. - Если не ошибаюсь, он представился так.

Возле полковника лежала очень пухлая картонная папка, в которую он на протяжении последующих четырех или даже пяти часов время от времени заглядывал, доставая оттуда какие-то бумаги, бланки, даже фотографии. Только под конец, когда безрезультатность этого затянувшегося до половины первого допроса стала для него совсем очевидной, он эту папку с досадой захлопнул, отодвинул ее в сторону и продолжал разговор, уже не сверяясь с документами.

Полковник был настойчив, но вежлив. Задавая мне вопросы, он называл меня по имени-отчеству. Начал он с очень давних времен, с начала тридцатых годов, что меня немало удивило, хотя тактика допроса была сходной с той, что применял Ломонос, то есть достаточно примитивной: прежде всего поразить допрашиваемого своей осведомленностью и тем запугать. В начале тридцатых годов я действительно служил в крупной проектной организации, где вместе с нами работали по двухлетнему контракту несколько десятков американских специалистов из известной детройтской фирмы «Алберт Кан». Я тогда участвовал в проектировании промышленных сооружений под началом мистера Брэдшоу, архитектора, который, вообще-то говоря, был гражданином Канады, но служил в Штатах и поэтому, что меня поражало тогда до глубины души, ежедневно дважды пересекал на машине государственную границу, туда и обратно.

У меня действительно были хорошие отношения с мистером Брэдшоу, я немного болтал по-английски, и мы - несколько наших сотрудников и сотрудниц - ездили с ним иногда за город. Один я от таких поездок обычно отказывался, домой к нему, несмотря на приглашения, не ходил и от переписки, когда он уехал, уклонился - соблюдал осторожность. Судя по вопросам, которые мне сейчас задавал полковник, в папке содержалось немало сведений о моих отношениях с мистером Брэдшоу, которые при желании можно было квалифицировать как связь с иностранцами. Полковник по существу и шил мне теперь, через двадцать с лишним лет, эту «преступную связь», по-видимому, имея целью для начала посеять в моем сознании панику.

«Вергилий» протоколировал допрос на специальных бланках, и, как ни странно, довольно грамотно, в чем я убедился потом, когда мне было предложено ознакомиться с его текстом и подписать каждый лист отдельно.

На американцах мы топтались довольно долго, наверно, потому, что этот период моей жизни был прослежен в папке весьма обстоятельно. И что меня удивило, там фигурировали не только факты, действительно имевшие место, но и явно кем-то сочиненные или относящиеся не ко мне, а попавшие в мое досье по ошибке, в чем я пытался несколько раз, правда, тщетно убедить полковника.

Потом пошла, как я и ожидал, тема ополчения и окружения, но здесь органы, по-видимому, располагали обо мне только теми сведениями, которые я сам приводил в своих показаниях, относящихся к декабрю сорок первого года, когда меня допрашивали военные следователи. Ну, и конечно, тогдашними показаниями моих товарищей-окруженцев Джавада и Павла. Да и откуда в досье могло быть что-нибудь сверх того, если вся наша рота в октябре сорок первого года полегла где-то там, между Вязьмой и Ельней.

Кстати сказать, наши окруженческие показания всегда и всюду были абсолютно правдивы во всем, за исключением одного только момента. Тогда, в сорок первом, перейдя фронт, мы хотя и стали неблагонадежными с точки зрения начальства, но сами ни в чем не видели своей вины. И потому рассказывали следователям все как было, кроме того лишь, что дали себя обмануть подлецу Матюхину, укравшему наши винтовки. По своей тогдашней наивности мы стыдились того, что Матюхин так легко обвел нас вокруг пальца, и заранее условились показывать в случае допроса, что, подавленные вестью о сдаче Москвы и предательством лейтенанта, мы свои винтовки закопали сами. Нас смущало, что они достались врагу, и потому здесь мы в своих показаниях покривили душой. Правда, на деле вся эта проблема выглядела совсем по-другому. Во-первых, мы убедились, что преодолеть огромное расстояние в тылу противника с винтовками, бросающимися в глаза каждому встречному, - дело совершенно неосуществимое, а во-вторых, брошенного оружия валялось тогда в смоленских и калужских лесах столько, что можно было бы оснастить им не одну дивизию, так что это не было проблемой.

Однако история с винтовками почему-то ни одного из наших следователей тогда не заинтересовала. Не стала она предметом «пугающего дознания» и теперь, в пятьдесят третьем году.

Любопытно, что полковник, в иных случаях проявлявший непонятную мне дотошность, почти не касался обстоятельств жизни моей племянницы, внучки Троцкого Юльки, а также моих стариков, совсем недавно, вскоре после смерти Сталина, вернувшихся из сибирской ссылки и живущих в Александрове. Точно так же он не акцентировал моих «космополитических связей» и остракизма, которому я подвергся после постановления ЦК о журнале «Знамя», будучи, конечно, осведомлен о том, что я бывал у «главного космополита» Юзовского и один раз навестил Гурви-ча. И что особенно знаменательно, он ни разу не спросил меня ни о моем друге, еврейском поэте Квитко, ни о Маркише, о которых уже давно говорили, что они еще в прошлом году расстреляны по делу Еврейского антифашистского комитета.

Впрочем, полковник не был въедливо обстоятелен, даже когда тема допроса перешла на Сергея Седова и мою сестру, которая к тому времени все еще была на Колыме, но теперь уже «за зоной». Во-первых, тут полковник почему-то поверил в скудость моих знаний, а во-вторых, заметно устал, уже столько часов копаясь в моей биографии. А тут еще по радио должны были передавать со стадиона «Динамо» какой-то важный футбол, матч при свете прожекторов (тогда это нововведение пользовалось успехом). Лишить себя такого удовольствия мои собеседники не могли, это было выше их сил. Я и без того вызывал у них чувство досады - возись с таким после рабочего дня, когда только что повсюду отменили сверхурочные!

Короче - они переглянулись, «Вергилий» включил приемник, и дальнейший допрос шел под футбольный репортаж, что, конечно, отвлекало их от моих дел. Может быть, поэтому, имитируя знание интимных сторон жизни нашей семьи, полковник все норовил назвать мужа сестры уменьшительным именем, путая, однако, Сергея с его старшим, давно убитым в Париже братом, которого никто из нас никогда в глаза не видел, и упорно называя мужа сестры Левушкой. И вообще, насколько я понимаю, в отличие от своего напарника полковник был новичок и дилетант в таких делах. И еще - ему мешала интеллигентность. Тот факт, что я умолчал во всех анкетах о своих семейных обстоятельствах, разумеется, стал для него одним из главных средств воздействия на мою психику, но поначалу порождал с его стороны не столько угрозы, сколько укоризны, хотя он уже недвусмысленно склонял меня к осведомительству. А поскольку я отказывался от такой роли, он стал меня пугать, но сперва делал это как-то стыдливо, словно сознавая всю подлость подобного шантажирования. И от этого сам все больше и больше раздражался.

Кончилось это тем, что он вдруг отбросил всякие эвфемизмы и раскрыл свой умысел напрямую. Они знают, что мы с Симоновым однокашники и в былые времена тесно общались, и что первая статья о Симонове в «Правде» была когда-то написана мною, и что гонорар за нее был совместно пропит нами в ресторане Дома печати. И потому их задача именно меня внедрить в дом Симонова, чтобы я регулярно информировал органы о том, что там происходит. И так далее, и тому подобное, но - все более энергично, а под конец - даже требовательно. И - странное дело - чем настойчивее и злее становился полковник, тем легче становилось мне отвергать его домогательства.

Тогда он изменил тактику и стал называть моих друзей и знакомых, требуя от меня характеристику на каждого, заранее понимая, что они будут только положительными, и кивком головы подтверждая мои слова, как бы соглашаясь со мной. Это был тонкий ход: мол, нам известно, какие интересные и славные люди с вами приятельствуют, как узок, но независим круг вашего общения, как заманчив и волен ваш образ жизни. Так вот, это завидное благополучие вы можете погубить своим безрассудным упрямством. И других подведете. Подумайте, пока не поздно...

Однако я снова и снова говорил, что такие дела не по мне. Решительно не по мне...

Наконец после моего очередного отказа полковник кивнул на телефон и сухо распорядился:

- Позвоните жене, скажите, что сейчас придете.

Жена произнесла только одно слово: «Наконец-то...»

Полковник молча подписал мой пропуск и отвернулся. После чего «Вергилий» так же сухо, но деловито предложил мне подписать протокол допроса -каждый лист отдельно - и продиктовал текст обязательства о неразглашении. Затем проводил меня до вахтера.

Я вышел на совершенно пустынную ночью улицу Дзержинского и зашагал домой, испытывая чувство полной опустошенности и унизительного удовлетворения. Имеет ли человек моральное право гордиться тем, что устоял и не совершил подлости? Наверно, такая гордость несовместима с понятием о человеческом достоинстве. И все-таки...

Продолжение этой невеселой истории относится к зиме того же года, когда в Москве, в Колонном зале Дома союзов, должен был состояться Второй съезд Союза писателей СССР. На открытие съезда в Кремле и на торжественный банкет по этому поводу там же, а следовательно, с участием руководителей страны, Союз пригласил всех московских писателей. Билеты следовало получить заранее, имея при себе паспорт, на улице Воровского, 52. Мне, двадцать лет назад усердно посещавшему заседания Первого съезда писателей, было чрезвычайно интересно и посмотреть, и сравнить. И я, по какой-то причине опоздавший к началу выдачи билетов, терпеливо выстоял длиннейшую очередь, прежде чем предъявил у заветного столика в кон-ференц-зале Союза писателей свой паспорт. Каково же было мое удивление, когда сотрудница Союза, пройдясь по лежащему перед ней алфавитному спи-ску, растерянно сообщила, что меня тут нет.

- Наверно, я значусь у вас под псевдонимом, - еще ничего не подозревая, сказал я.

Но и под псевдонимом меня не оказалось.

- Подождите немного, я сейчас раздам последние билеты, схожу в отдел творческих кадров и все узнаю,-любезно предложила девушка. - Вызнаете, -смущенно сообщила она, вернувшись. - Они сами не понимают, в чем дело, и постараются выяснить... На нескольких писателей билеты не пришли. Посидите, пожалуйста... Там тоже ждут - Письменный, Рыка-чев, еще кто-то...

Сам не знаю почему, но эти две фамилии сразу мне все объяснили. Рыкачева я знал еще с довоенных времен, причем как человека, в высшей степени искушенного политически, прекрасно разбирающегося в прыжках и ужимках нашего режима, а потому поспешил в отдел кадров: вот с кем стоит обсудить мою догадку. Но Рыкачева там я уже не застал. А на Письменного наткнулся сразу.

- Скажи мне, Саша, - отвел я его в сторонку, - ты ждешь билета в Кремль?

- Да, а что? - нервно поинтересовался он.

- Скажи, пожалуйста, тебя органы в последнее время вербовали?

- Ну, допустим, - неохотно подтвердил он.

- И ты не согласился, - скорее утвердительно, чем вопросительно, произнес я.

- Ну, допустим, - повторил он.

- Тогда можешь не ждать билета...

- Ты так думаешь? - с сомнением протянул он после долгой паузы.

- Я в этом уверен...

Не могу сказать, что Письменный отмел мои догадки. Но в то время как я, вконец расстроенный, пошел домой, он отправился на телеграф и отбил длинную депешу Хрущеву о том, что его, старого литератора, по непонятной причине подвергли дискриминации и не пустили на открытие съезда писателей. Самое любопытное, что депеша возымела действие. На другой день Письменному с нарочным были доставлены билеты в Колонный зал на все дни съезда... кроме открытия. То есть в Кремль его так и не пустили. Как и меня. Как и Рыкачева, который впоследствии полностью согласился с моей догадкой. Нас, словно маленьких детей, наказали за плохое поведение. Нас оставили без сладкого.

Однажды, несколько лет спустя, я пришел в Союз писателей на очередное перевыборное собрание, но немного опоздал и потому без разбора плюхнулся на первое попавшееся свободное место. Это было хмельное время «весны русского либерализма», как иронически называли ту пору, после XX съезда, в литературных кругах. Что, впрочем, не мешало истосковавшимся по свободе людям проявлять свой гражданский энтузиазм по малейшему поводу. Отсюда и активность зала, которая, каюсь, захватила и меня. Собрание протекало бурно, с криками «долой!» и «позор!», с громкими возгласами одобрения и вспышками аплодисментов. Только мой сосед слева вел себя совершенно невозмутимо, как посторонний наблюдатель.

Я с любопытством посмотрел на него и обомлел. Это был «Вергилий», мой провожатый по этажам Лубянки. Боже мой, в следующем ряду, точно перед ним сидел мой полковник...

И я вдруг ощутил въяве то давно забытое чувство душевной обреченности и гражданской тоски, которое неотступно преследовало меня в окружении...

Загрузка...