Вчера меня опять спросили о самом страшном на войне.
Разумеется, страшного за четыре года было вдоволь. Чего-чего, а ужасов хватало. Наверно, каждому фронтовику найдется, что вспомнить. У меня же в памяти отчетливее всего запечатлелось два эпизода, причем настолько отчетливо, что нечто подобное порой снится мне по сию пору, снова и снова переворачивая душу.
Один из таких эпизодов относится к самому началу войны, и я уже вскользь упоминал о нем. Это - когда на вторые сутки окружения мы, трое ополченцев, лунной октябрьской ночью сорок первого года пересекали поле недавнего боя, усеянное трупами и распростертыми на холодной земле ранеными, в большинстве своем совершенно беспомощными, тяжко стонущими, агонизирующими. Точнее сказать, это было даже не поле боя, а скорее поле истребления. По словам несчастных, днем их отступающая часть наткнулась здесь на танковую засаду гитлеровцев, которые вовсе не были расположены обременять себя пленными и долго забавлялись, гоняясь за нашими бросившимися врассыпную бойцами, стараясь никого не упустить, расстреливая их из пулеметов и давя гусеницами.
Я и сейчас содрогаюсь, вспоминая нас троих, неопытных в военном деле интеллигентов, оглушенных военной катастрофой, голодных, потерянных, изнемогающих, двух евреев и армянина, безнадежно бредущих куда-то на восток и вот волею судеб попавших на это поле смерти. Видеть все это, ходить среди страдальцев, испытывающих адские муки, и не иметь возможности не только спасти, но хоть как-то облегчить их участь,- что может быть ужаснее! Тогда я впервые осознал, что обреченность на бездействие в подобных обстоятельствах разрушительна для сознания.
Второй раз я с не меньшей остротой испытал это кризисное состояние отупляющего бессилия перед лицом грозящей людям вот тут, рядом с тобой, гибели -уже в самом конце Второй мировой войны. Опять я -невольный очевидец недопустимой, чудовищной жестокости современного мира и по всем человеческим законам должен помочь попавшим в беду. Просто обязан, хотя и догадываюсь, что изменить ход событий не в состоянии - не от меня он зависит. На этот раз я сам был вполне благополучен и даже сделал отчаянную попытку вмешаться в происходящее, но попытка эта все равно оказалась тщетной.
Попробую об этом втором случае рассказать более подробно. Он того заслуживает, так как относится к разряду тех душевных потрясений, что впрямую повлияли на формирование моего характера, на мое понимание всего современного мироустройства.
Дело было примерно на пятый день войны с Японией. Редактор, как всегда, недовольный мною (мне претило всякое чинопочитание, и это его злило), на этот раз послал меня в Двадцать пятую армию и по злобе не дал мне «виллиса». Добро бы машин не хватало для других редакционных надобностей. Но в том-то и суть, что со стороны полковника это была очередная мелкая пакость. Здесь, на Первом Дальневосточном, мы, газетчики, вполне могли уже не «голосовать», скитаясь по фронтовым дорогам, как это было на Волхове и в Карелии. Здесь нашей редакции придали машин едва ли не без счета. Чуть ли не целый автобат теперь нас обслуживал.
- Обойдешься! - сказал редактор, напутствуя меня. - Тебя в Двадцать пятой знают, как-нибудь пристроишься к армейским газетчикам.
Ему хорошо известно, что с началом войны я рассчитывал попасть на направление Муданьцзян-Хар-бин, где вела наступление одна из прославленных армий, прибывших на наш фронт прямиком из Европы. Но согласно исконным войсковым нравам, полковник посылает меня именно не туда, куда я хочу. То, что Харбин с его более чем тридцатитысячным русскоязычным населением привлекает меня любопытными особенностями местной культуры, - с его точки зрения, очевидная блажь, да еще чреватая всякими неприятностями. И для меня, и для редакции.
(В скобках замечу, что, даже когда наши войска дошли до Дайрена и Порт-Артура и заняли Северную Корею, полковник ни разу там не побывал. Он и без того почитал за благо никуда не выезжать, а тем более в соединения, находящиеся за пределами родины, чтобы не портить себе анкету указанием о пребывании за границей. Чего уж там говорить о Харбине - гнезде белогвардейской эмиграции.)
Конечно, в самом прикомандировании меня к Двадцать пятой усмотреть дискриминацию трудно -кто-то же должен освещать и южное направление. А то, что Двадцать пятая не может претендовать на участие в решающих операциях фронта, ибо во время войны с Германией все четыре года простояла здесь, на китайской границе, и осталась необстрелянной, то это не ее вина. Люди же там, и в политотделе, и в армейской газете, славные, приветливые, и я действительно со многими из них уже знаком.
Вот только чувствую я себя среди них неловко: вынужденное неучастие в войне на Западе породило в их душах нечто вроде комплекса неполноценности. Даже моя скромная планка с наградами придает мне завидную «именитость», а себя они ощущают провинциалами. Такими же, впрочем, какими мы, проведшие два года в болотах Волховского, а затем год среди озер Карельского фронта, ощущаем себя среди военных газетчиков, входивших с войсками в Варшаву и Вену, в Берлин и Прагу. Все четыре года войны на Западе Двадцать пятая бесславно жила тут на голодном пайке, питаясь преимущественно со своих огородов и щеголяя эрзац-обмундированием, да еще «бэу» - бывшим в употреблении.
- Такие уж мы невезучие, - говорят они о себе.
Вот и теперь, когда Двадцать пятой предстоит наконец боевое крещение, ей, видимо, суждено продвигаться лишь задворками Маньчжурии, оставляя в стороне сколько-нибудь крупные города с развитой промышленностью и высоким процентом японского населения, то есть представляющие стратегический и всякий иной интерес. Соответственно и моим корреспонденциям уготована в газете второстепенная роль -иначе и быть не может, раз я прикомандирован к этой забытой Богом армии, да еще на положении «безлошадного» бедного родственника.
Так рассуждал я, отправляясь в эту командировку и еще не ведая, что она завершится для меня непосредственным участием в корейском воздушном десанте, на зависть всей многочисленной журналистской братии, призванной освещать ход японской войны.
Но это - впоследствии... А пока - я вместе с политотдельцами и сотрудниками армейской газеты Двадцать пятой вторые сутки трясусь в кузове машины по глухим дорогам китайской провинции Яньцзи. Наша наступающая колонна почти не встречает сопротивления - да оно и бессмысленно, теперь, через неделю после Хиросимы, это всем ясно. И тем не менее продвигаемся мы крайне медленно - то и дело остановки по случаю возникшего где-то далеко впереди, невидимого отсюда очередного препятствия. Бодро взятый в начале похода стремительный темп постепенно утрачивается.
- Этак мы скоро и вовсе застрянем, - ворчит сидящий возле меня здешний литсотрудник, старший лейтенант Журавин. - А к вечеру нам уже положено находиться в центре провинции - городе Яньцзи - и выпускать номер.
После каждой такой остановки редакционные и политотдельские машины вынуждены прижиматься к обочине и пропускать идущую следом технику. Зато потом каждая норовит наверстать упущенное и устремляется что есть мочи вперед, отчего в колонне нарастает невероятная путаница. Перед нашим грузовиком уже с полчаса мотается из стороны в сторону трехосный «студебеккер» с сидящими вдоль бортов автоматчиками и укрепленным в центре крупнокалиберным пулеметом ДШК на треноге, сразу напомнившим мне о нашей роте ПВО под Ельней. Настойчиво, но тщетно «студебеккер» пытается обойти одинокую самоходку, кажущуюся особенно громоздкой и неповоротливой в теснине изобилующего виражами горного шоссе. Она тоже отстала от своей части и теперь рвется вперед изо всех сил, не позволяя никому себя обогнать.
Но вот дорога спускается в долину, обещая вожделенную прямизну пути, увеличение скорости и простор для маневра. Однако не тут-то было. Уже минут через двадцать самоходка, а за ней и «студебеккер» вдруг замедляют ход, а потом и вовсе замирают на месте. Останавливаемся и мы. Идущий вслед за нами бензовоз обходит нас справа и, рискуя сесть на кардан, запросто газует прямо по целине. Его примеру следует машина наборного цеха армейской газеты, а ее, в свою очередь, забирая еще правее, пытается обогнать закрытый «додж» - то ли рация, то ли какой-то штаб.
Вдоль нашего левого борта осторожно, почти впритирку, медленно проплывает новенький, явно начальственный «виллис». В нем кроме сержанта-водителя подполковник, а сзади - майор и капитан. Похоже -офицеры связи, у всех троих озабоченные лица. Мы с Журавиным, не сговариваясь, поднимаемся на ноги и невольно провожаем изворотливый «виллис» взглядом, с интересом наблюдая за его старанием пробраться в голову колонны. «Студебеккер» и самоходку ему удается благополучно миновать и даже продвинуться метров на двадцать дальше, но потом он все же безнадежно застревает, словно лодочка, затертая айсбергами. Подполковник и майор нетерпеливо покидают «виллис» и отправляются дальше пешком.
Нам же остается только ждать. После долгого сидения в неудобной позе самый раз размяться и осмотреться.
Слева дорога почти впритык примыкает к унылому болоту, поросшему кустарником. В той стороне -никаких признаков жизни. Справа тоже ничто не радует глаз. Метрах в пятидесяти от шоссе, словно повторяя его изгиб, тянется гряда покрытых выгоревшей травой невысоких сопок. Что там, за ними, неведомо, но похоже - такие же безлюдные места. Зато плоская, сужающаяся вдали полоса между дорогой и сопками полна сейчас хлопотливой жизни. На наших глазах она неспешно, но неотвратимо заполняется механизмами самых разных назначений и марок. Артиллерийские системы на тягачах и тридцатьчетверки, санитарные фургоны и походные кухни, складские грузовики и хлебопекарни, зенитные установки и даже амфибии. Все они, съехав с дороги, настойчиво втягиваются в эту горловину, поминутно сигналя и тесня друг друга в своем безудержном стремлении что-то выгадать в очередности движения, когда таковое возобновится. Армия опаздывает...
Но вот подвижка прекращается и справа от шоссе. Просунуться больше некуда. Один за другим умолкают мощные двигатели. Над всем этим грандиозным скоплением механизмов воцаряется удручающая тишина. Мы напряженно вглядываемся вдаль, надеясь различить впереди хоть какие-нибудь признаки оживления. Тщетно - весь этот железный поток намертво застыл, напоминая внезапный ледостав на реке.
Откуда-то приходит слух, будто мы застряли, потому что, не выдержав тяжести танков, рухнул какой-то мост. А инженерное обеспечение, необходимое для наведения переправы, почему-то оказалось в хвосте колонны. Якобы сейчас самое важное - срочно доставить его к месту происшествия. А как? Каждому ясно, что расшить образовавшуюся дорожную пробку уже никак не удастся. Видно, всем нам предстоит проторчать тут не час и не два.
Слух немедленно оказывает свое действие. Просветы между сгрудившимися машинами заполняются людьми. Воздух оглашается взаимными приветствиями. Автоматчики дружно высыпают через задний борт «студебеккера» и бегут на болото оправляться. Кучка артиллеристов, забравшись в кузов трехтонки и расстелив на снарядных ящиках плащ-палатку, пока суд да дело, собирается подкрепиться сухим пайком. Водитель соседней машины пользуется случаем и устраивается подремать в своей вдруг опустевшей кабине. Где-то сзади уже раздаются несмелые переборы гармошки. Как это бывает только на войне, жизнь в любых условиях сразу берет свое - люди мгновенно приноравливаются к обстановке, чтобы употребить ее себе во благо.
Я спрыгиваю на дорогу и бесцельно шагаю туда-сюда вдоль кромки болота, невольно вспоминая дорожные заторы, очевидцем которых мне довелось быть. Там, на западном фронте, такая пробка уже через полчаса стоила бы жизни множеству наших людей, особенно в первые месяцы войны, когда немецкая авиация безраздельно господствовала в воздухе. Если, например, глох мотор какой-нибудь нашей машины, то идущая ей вслед останавливалась из солидарности рядом, порой пренебрегая тем, что загораживает путь другим: не бросать же товарища в беде! И, как правило, тут же в небе появлялась парочка «мессеров», которые в два-три захода превращали возникшее скопление машин и людей в пылающее крошево.
Немцы в таких случаях с самого начала вели себя на дорогах иначе. Однажды, еще в окружении, лежа в кустах, я видел, как решительно немцы поступили с большой грузовой машиной, у которой внезапно, да еще на вираже, забарахлил мотор. Едва выяснилось, что злополучная машина замедлила продвижение всей колонны, как по команде к ней сбежались солдаты со всех идущих следом транспортных средств. Недолго думая, они сгрудились у левого борта этого грузовика и дружно опрокинули его в кювет, после чего колонна немедленно двинулась дальше. И это при том, что наша авиация практически тогда отсутствовала. Как и японская сейчас, в небе Маньчжурии. Впрочем, наличие противника на протяжении последних суток вообще почти не ощущается - впечатление такое, будто о нем забыло думать даже боевое охранение. Особенно сейчас, когда вдруг выпала возможность расслабиться и каждый норовит поспать, сколько удастся.
Так, в сонной одури полнейшего бездействия проходит минут двадцать. День клонится к закату. Предвечерняя дымка сгущается над болотом. Внезапно оттуда доносятся возбужденные голоса, которые становятся все энергичнее. Почему-то люди там сбегаются к густым зарослям. Привлеченный их криками, нарушившими вечерний покой, на левую обочину шоссе сразу повалил народ. Истомленные бездельем люди жаждут событий и потому с любопытством пялят глаза на болото. Судя по голосам, которые теперь быстро приближаются, там произошло что-то необычное. Наконец из-за крайних кустов вываливается гурьба автоматчиков, и пока они, выбирая места посуше, подходят к дороге, я убеждаюсь, что среди них чужие. Да, так и есть - двоих держат за руки. Оба низкорослые, один без пилотки, а другой почему-то в японской каскетке. .. «Бог ты мой! Так ведь это японские солдаты! -не сразу соображаю я. - Значит, их поймали в кустах. Выходит, они там прятались... С какой целью?»
Тут вдруг проявляет активность капитан из начальственного «виллиса». Как потом выяснилось, он из разведотдела фронта и сопровождает подполковника. А общевойсковой майор с ними - офицер связи от ВПУ. Что же касается самого подполковника, то он из СМЕРШа и прислан на этот участок с особыми полномочиями. Не удивительно, что сейчас, в его отсутствие, капитан чувствует себя здесь «главным». По его знаку японцев подводят к нему, но вопросы, обращенные к обоим, повисают в воздухе - без переводчика диалог не получается, а переводчика нет.
Несколько растерянный капитан приказывает связать японцам руки и посадить их на заднее сиденье «виллиса», что немедленно выполняется. При этом особенно усердствует разбитной старшина автоматчиков, чрезвычайно гордый тем, что участвовал в поимке японцев.
- Черт их поймет, - добродушно приговаривает он, уже сбегав к своему «студебеккеру» за веревкой. - Не то шпионы, не то дезертиры... Оружия при них не было - это точно...
- Как только ликвидируем пробку, - авторитетно отзывается капитан, - их немедленно доставят в армейский разведотдел для допроса. Там-то уж все выяснят.
Я стою в толпе, окружившей «виллис», и ловлю себя на том, что глазею на японцев с жадным любопытством. Впервые на этой войне я вижу вражеских солдат, да еще так близко... Вражеских?.. В том-то и странность моего состояния, что я не воспринимаю их в качестве противника, как это четыре года назад сразу и само собой получилось у меня с немцами... А что сейчас испытывают эти двое? Неужто, правда, дезертиры - уж очень такое предположение противоречит сложившимся представлениям о японской армии. А кто же они тогда? Наверно, такие же «окруженцы», какими были и я с Фурманским четыре года назад, после Ельни. Загадка... Испуганы или, напротив, довольны, что отвоевались?.. Но поди прочти что-нибудь по их лишенным выражения азиатским безучастным лицам. (Впоследствии я убедился, что без привычки японская мимика вообще кажется европейцам неадекватной.)
А толпа, окружившая «виллис», стремительно растет. Словно вся вытянувшаяся вдоль дороги на несколько километров пробка сбежалась сюда, чтобы рассмотреть неприятеля. Однако каменная невозмутимость японцев способна довести до отчаяния даже самых искренних доброжелателей.
- Шанго! - то и дело кричат наши энтузиасты интернационального общения, тыча в сторону пленных сжатую в кулак руку с выставленным вверх большим пальцем.
Почему-то вся наша армия свято уверена в том, что такой жест в сочетании с этим восклицанием означает по-здешнему максимальное расположение к собеседнику. Война вообще легко порождала подобные массовые заблуждения, поголовную веру в самые курьезные предрассудки и фикции, мгновенно становившиеся неискоренимыми даже вопреки очевидности. Помню, уже потом, в Порт-Артуре, один молодой и неглупый старший сержант в разговоре по душам сказал мне:
- Чудной японцы народ, товарищ капитан. И устроены по-своему, особенно бабы ихние,- подмигнул он. - У них ведь - поперек, теперь-то мы знаем...
Это убеждение было в нашей армии почему-то неистребимо стойким и повсеместным.
Там же, в Порт-Артуре, я вопреки предостережениям друзей, опасавшихся недреманного ока СМЕРШа, однажды разговорился с интеллигентным японским офицером. В свое время он изучал русскую филологию в токийском университете Васэда и теперь выполнял обязанности переводчика, благодаря чему еще не был отправлен в лагерь военнопленных.
- Объясните мне наконец, господин капитан, смысл русского слова «шанго», - попросил он, узнав, что я литератор. - Я понимаю, что оно синонимично слову «хорошо», но все-таки точное его значение мне не ясно.
Он был очень удивлен, когда я сообщил ему, что у нас это слово считается не то японским, не то китайским.
Но это - потом. А пока выставленный вверх большой палец на протянутой руке (кстати сказать, жест, ставший впоследствии на автомобильных дорогах всего мира сигналом «подвези!») обращен к пленным японским солдатам. А те ни на него, ни на восторженные крики «шанго!», к разочарованию наших, не реагируют.
Так, в бессмысленных восклицаниях и яростной, но дружелюбной односторонней жестикуляции проходит примерно с полчаса. Новое качество в эту затянувшуюся мизансцену вносит разбитной старшина. Он первый протягивает японцам не свой большой палец, а по куску хлеба с американской тушенкой. Так или иначе, в ответ на угощение японцы выказывают нечто напоминающее радость, однако связанные за спиной руки не позволяют им воспользоваться пищей.
Как раз в этот момент со стороны головы колонны возвращаются смершевский подполковник и общевойсковой майор. Лица у них хмурые, видимо, восстановление моста затягивается, а наладить переправу иным способом не удается. Капитан докладывает подполковнику о здешнем происшествии, о необходимости срочно доставить пленных в разведотдел, а заодно испрашивает разрешения развязать японцев, чтобы они могли поесть. Подполковник милостиво разрешает, хотя явно раздосадован тем, что пленных усадили в его «виллис», и с неудовольствием наблюдает, как наши солдаты наперебой суют японцам сухари. Однако ему сейчас не до японцев. Махнув безнадежно рукой, он коротко бросает майору. «Пошли к саперам...» - и оба решительно направляются в хвост колонны.
Утомленный вынужденным бездельем, я возвращаюсь к политотдельскому грузовику, залезаю в кузов, накидываю на себя плащ-палатку и сажусь, прислонясь спиной к заднему борту. Политотдельцы спят, Журавин, видимо, тоже отправился в хвост колонны к своему редактору. Солнце уже зашло за сопки, и со стороны болота тянет сыростью. День, начавшийся вполне успешно, клонится к концу с печальным итогом: продвижение главных сил армии приостановилось. Я изредка поглядываю в сторону пленных - до них примерно метров пятьдесят. Они по-прежнему важно сидят в начальственном «виллисе», но толпа вокруг них уже рассеялась. Теперь к ним проявляет интерес разве только выставленный возле «виллиса» в качестве часового его водитель. Шумное, многоголосое «население» пробки разбрелось по своим машинам и угомонилось.
Невнятное тревожное движение возле «виллиса» почему-то заставляет меня встряхнуться от дремоты. Сумерки еще не сгустились, и какое-то время я ошалело наблюдаю, как вернувшийся подполковник отдает там какие-то команды, распоряжается, хлопочет. Подчиняясь его приказаниям, два автоматчика помогают пленным японцам спрыгнуть на землю, после чего зачем-то ведут их, этак чинно, словно отсчитывая шаги, обратно на болото. Руки у пленных опять связаны за спиной. Я не сразу замечаю, что подполковник тем временем суетливо выстраивает вдоль обочины отделение автоматчиков. Отвратительная догадка осеняет меня, лишь когда наши солдаты там, на болоте, ставят японцев спиной к дороге, а сами бегом возвращаются на обочину. Я рывком сбрасываю с себя плащ-палатку, перемахиваю через борт и, еще ни о чем не думая - лишь бы успеть, - бросаюсь туда.
- Товарищ подполковник, зачем вы это делаете! - с разбега выпаливаю я ему в лицо эту дурацкую фразу.
На его насупленном, раздосадованном бессилием ликвидировать затор, но самоуверенном лице мелькает что-то вроде иронического интереса к моей персоне.
- Иди, капитан, гуляй, дыши воздухом, - не сразу отвечает он мне с каким-то наглым добродушием в голосе.
- Ну, нельзя же так! - в отчаянии я взываю к его разуму и невольно впадаю в книжный пафос: - Поймите, что такие меры деморализуют настоящих воинов!..
- А поди ты... - отмахивается от меня подполковник и, подозвав старшину, приказывает: - Сбегай-ка, старшина, поставь япошек спиной к нам - повернулись, черти... Живо!
Вокруг нас собираются люди. Привлеченные громкими, нервными командами, сюда опять отовсюду стягиваются любопытствующие,
- Товарищ подполковник! - пользуясь паузой, снова пристаю я к нему. - Ну, куда это годится... Поймите, эти же автоматчики только что кормили, угощали япошек...
Ради убедительности я даже подлаживаюсь под его лексику, но подполковник игнорирует мои слова, словно меня здесь нет. От волнения я больше не могу найти никаких доводов - ведь еще минута, и произойдет непоправимое. Нечто такое, что - я чувствую - уже будет давить на мое сознание всю оставшуюся жизнь и чего я никогда не смогу себе простить. И я бросаюсь к стоящему поодаль майору в надежде найти поддержку в его лице. Торопясь и перебивая самого себя, я несу какую-то интеллигентскую ахинею про гуманность, про великодушие сильных по отношению к слабым, про законы честной войны. Однако майор лишь молча отводит глаза.
Тем временем старшина возвращается и занимает свое место на правом фланге шеренги понуро стоящих автоматчиков.
- За что?! - снова бросаюсь я к подполковнику. -Они же не немцы... Вы просто горячитесь и срываете на них свои неудачи... - лепечу я. - Они же вели себя вполне покорно, - показываю я в сторону пленных, которые именно в этот момент проявляют очевидную непокорность: упрямо оборачиваются к нам лицом.
То ли из-за этого, то ли имея в виду меня, подполковник разражается отборной матерщиной и командует:
- Огонь!..
Залп звучит нестройно. Один японец как-то нехотя опускается на колени и только потом тыкается лицом в землю. Но другой продолжает стоять на месте, гордо и невозмутимо, как ни в чем не бывало. И в сумеречном свете гаснущего дня я с ужасом различаю его зубы, оскаленные в улыбке. Как мне кажется, в улыбке своего человеческого и воинского превосходства над безжалостным палачеством победителя.
После повторного залпа все было кончено. Подполковник неторопливо занимает свое место в «виллисе». Возле все еще толпятся люди, потревоженные выстрелами, и смотрят на него. Но эти люди его нимало не интересуют.
Над скопищем застрявших машин снова воцаряется тишина. Недобрая, гнетущая. Какое-то время трупы, лежащие на болоте, еще можно различить, но потом ночь опускается на землю и прячет их, что, впрочем, не приносит очевидцам облегчения. Некоторые все еще молча стоят возле места казни. И это безмолвие в сочетании с тьмой становится все более безнадежным.
Разрядка приходит неожиданно. То ли кому-то что-то примерещилось, то ли кто-то не выдержал напряжения, но только вдруг неподалеку длинная трассирующая очередь по вершине сопки вспарывает тишину. И тут же, словно это был условный сигнал, стоящие поблизости машины ощетиниваются огнем. Беспорядочная пальба из всех видов личного оружия неуклонно нарастает, перекатываясь вдоль пробки то туда, то обратно, и наконец, достигнув апогея, так же внезапно, как началась, вдруг разом прекращается...
Ночь... Китай... Чужие звезды над головой... Идет к концу Вторая мировая война... Три года с лишним я не был дома...
Мы простояли тогда возле лежащих на болоте, ни за что ни про что казненных японцев до самого рассвета и лишь утром вошли в Яньцзи.
Самое страшное на войне - невозможность твоего личного вмешательства в буйство ее жестокости.