12


Не помню теперь, где это было. Не то когда наш поезд стоял возле станции Кандалакша, в Заполярье, не то уже на Дальнем Востоке. Однажды во время ночного дежурства мы сидели вдвоем в радиорубке у приемника, ожидая ночной передачи для газет, и Маркиза неожиданно поведала мне под строжайшим секретом тайну своей биографии.

А вышло это так. Не слишком любопытствуя, буквально между прочим, я спросил у Маркизы, как так получилось, что она, достигшая такого совершенства в своей профессии, оказалась в заштатной газете Четвертой армии, из которой, да и то лишь после ее расформирования, попала к нам, во фронтовую? И вообще зачем ей, женщине с плохим здоровьем, машинистке высочайшей квалификации, переносить тяготы походного быта, терпеть эту жизнь среди болот и вечной сырости?

- Вы ведь, судя по многим признакам, коренная ленинградка. И наверно, эвакуировались еще в начале блокады, - беспечно рассуждал я. - Неужто вам бы не удалось переждать войну в каком-нибудь большом городе?

Никак не предполагал, что подобными вопросами я невольно вызову Маркизу на откровенность. Видно, ей давно уже хотелось поделиться с кем-нибудь своими житейскими горестями, но осторожность всякий раз останавливала ее. А тут я случайно разбередил ее раны, и она не смогла удержаться. Словом, мне вдруг открылась судьба, в чем-то напоминающая мою собственную. Но в отличие от меня Маркиза была вынуждена не только скрывать, но и скрываться.

Оказывается, она покинула Ленинград не в сорок первом, а намного раньше. В начале тридцатых она вышла замуж: за хорошего, по ее словам, на редкость умного человека из Большого дома. Если он еще жив, то, наверно, любит ее по сей день, как и она его, хотя они давно развелись и она даже вернула себе девичью фамилию. Но тогда, вскоре после замужества, она тоже стала работать на Шпалерной. Ей было лестно, что ее, беспартийную и даже не комсомолку, пригласили туда в штат именно как классную машинистку. Конечно, тому способствовал влиятельный муж, который хотел, чтобы они всегда были рядом. Но и расстались они по его настоянию и именно потому, что она была ему так дорога. Вот такой парадокс.

Да, наверно, они и теперь, во время войны, были бы вместе, если бы не тот роковой день, когда ей в суматохе поручили записывать со слуха один из первых допросов только что доставленного в Большой дом Николаева. Несмотря на весь ужас события, открывшегося ей во время этого допроса, она сразу не оценила по достоинству его неизбежных последствий, не поняла, какая участь теперь ожидает ее самое. Но когда она рассказала, что присутствовала на допросе убийцы Кирова, своему многоопытному мужу, тот отчетливо представил себе ее будущее: как и все люди, сколько-нибудь причастные к этому делу, она неминуемо обречена.

Теперь спасти ее могло лишь полное исчезновение. Ей необходимо было раствориться, бесследно затеряться в толпе, обрезать всякие связи с прошлым, исключить из биографии работу в Большом доме. По настоянию мужа и при содействии знакомого врача Маркиза тут же сказалась тяжко больной, нуждающейся в длительном лечении и не менее длительном отпуске. Потом последовал развод, после чего ей удалось сравнительно легко уволиться с работы. Затем муж заставил ее покинуть Ленинград и устроиться на работу в Бологом, потом переехать в Лугу, потом - в Новгород. Они никогда не переписывались, но тайком муж изредка все же навещал ее и помогал ей материально. Эти встречи были по необходимости краткими, но они по-прежнему любили друг друга.

Такая вынужденно разобщенная их жизнь продолжалась почти пять лет. А потом началась война. Поспешная эвакуация Маркизы, ее боязнь объявиться да и страх за мужа - все вело к тому, что уже в самом начале войны они потеряли друг друга из виду. Она даже не знает, жив ли он...

Потрясенный, слушал я бедную Маркизу, столь нуждавшуюся в чьем-либо сочувствии. И с невыразимой тоской думал о том, что вряд ли кто еще, кроме меня, способен так хорошо понять, каково ей приходится в этом страшном мире. И конечно, ее в какой-то мере утешил бы мой аналогичный рассказ, решись я в ту ночь на полную откровенность. Но я не решился - тогда я еще был на этот счет непреклонен.

Много-много лет спустя я получил через общих знакомых привет от Маркизы. Мужа она так и не разыскала. Но после казни Берии вернулась в родной Ленинград, уже не боясь расплаты за «причастность».

Моя «причастность» отличалась от ее случая большей долговременностью. Моя перестала калечить мой образ жизни только в эпоху перестройки.

В отличие от войны с фашистской Германией непродолжительные военные действия против императорской Японии не породили у нас большой литературы. Тем не менее эта скоротечная война, решительно не похожая на то, что отложилось в памяти фронтовиков за предыдущие четыре года, была полна еще и этнографического своеобразия, я бы даже сказал, экзотики. Кое-что из своих впечатлений той поры, связанных с воздушным десантом в Корею, я когда-то воспроизвел по свежим следам в «Новом мире» (1946, № 4-5).

И хотя осмысление происходящего, когда сейчас читаешь те записки, мне самому кажется постыдно наивным, некоторые запечатленные там факты и подробности, видимо, представляют интерес и сейчас.

Однако это особая тема, и к ней я, наверно, еще вернусь. А пока - о первых годах мирной жизни.

Вскоре после капитуляции Японии нашу газету 1-го Дальневосточного фронта преобразовали в окружную. Но всеми чаемой демобилизации как в частях, так и в штабах подлежал пока только рядовой и сержантский состав. Что касается офицеров, то здесь командование вольно было действовать по своему усмотрению. У меня перспективы на этот счет вырисовывались самые безрадостные: редактор, с которым я давно не ладил, был отозван в Москву на повышение и срочно укатил вместе с женой, дав своему преемнику жесткие инструкции относительно меня, не оставляющие на мою скорую демобилизацию никаких надежд. Были даны также инструкции относительно нашего метранпажа ефрейтора Гусева, но прямо противоположного свойства.

Ефрейтора Гусева, уже немолодого человека, отличного мастера своего дела, вся редакция уважительно звала по имени-отчеству - Иван Иванович. И вот Иван Иванович демобилизуется и тоже уезжает в Москву, в свой родной «Гудок». Ко мне он пришел прощаться уже на взводе, но отнюдь не веселый, каким обычно бывал в таких случаях, а весь кипящий от негодования. Оказывается, перед отъездом полковник распорядился выправить ефрейтору Гусеву через отдел военных сообщений литер на отдельное двухместное купе международного вагона и наказал кладовщиг ку снабдить Ивана Ивановича на дорогу свиной тушенкой вволю. А всё с тем, что Иван Иванович доставит в Москву Дуньку, собачку редакторской жены.

Дунька эта объявилась в эстонском вагоне еще на Волхове. Тогда это было робкое, дрожащее, внушавшее жалость существо. Но с тех пор, живя в начальственной близости, Дунька прошла солидный курс социального воспитания. Она почти не выросла, но здорово раздобрела, а главное, каким-то необъяснимым образом научилась безошибочно отличать офицеров, перед коими усердно виляла хвостом, от рядовых и сержантов, на которых кидалась с оглушительным лаем. Жадность ее была беспредельна - она отовсюду ухитрялась притащить в пасти какую-нибудь жратву и закапывала ее впрок у себя под вагоном. Самое любопытное, что, когда мы двинулись на Дальний Восток, она на каждой большой станции неизменно что-нибудь закапывала, после чего с довольным видом вскакивала в тамбур и ехала дальше. Вот эту избалованную гадкую собачонку и было поручено старому солдату Ивану Ивановичу доставить в Москву в международном вагоне.

- Да я ее, трам-та-ра-рам, на первом же перегоне в окно выброшу, дрянь такую! - бушевал Иван Иванович.

Ах, как я ему завидовал - через десять дней он будет у себя в Москве. А нас, остающихся, уже переселяли из редакционного поезда в капитальные дома - на зимние квартиры. В городе Уссурийске налаживалась размеренная гарнизонная жизнь с грязными провинциальными сплетнями, тяжеловесным солдатским флиртом и повальным офицерским пьянством. Поистине, стоило уцелеть во Второй мировой войне, чтобы спиться затем в этом забытом Богом Уссурийске.

На какое-то время я смирился со своей армейской участью, но потом не выдержал и отважился на открытый конфликт с начальством. Все началось с того, что мне было приказано написать подвальную статью, посвященную какой-то шекспировской дате. Что ж, это было по моей части - садись и пиши, не впервой, кажется. Славы тебе такая статья, конечно, не принесет, но все-таки после долгого перерыва твое имя появится в газете под литературным материалом. Как-никак ты же критик... Но в том-то и дело, что мне осторожно намекнули, мол, по некоторым соображениям статья появится в газете за подписью крупного чина из политуправления округа. Мол, хорошо бы ее и написать соответственно.

Я сделал вид, что намека не понял, и статью написал по-своему, а не «по-генеральски». Да еще процитировал в ней (по памяти, но зато целиком!) ставший впоследствии знаменитым пастернаковский перевод 66-го сонета, полный идейных аллюзий. А когда статья тем не менее была заверстана в полосе, разыграл крайнее недовольство тем, что под ней стояла чужая подпись. Поскольку публикация статьи приобретает конфликтный характер, заявил я, мне остается лишь послать оттиск в Москву (куда? кому?) и рассказать, как унижают в окружной газете мое писательское достоинство. Мол, я всю войну безотказно писал заметки и корреспонденции и за солдат, и за офицеров, но теперь, когда войны кончились, писать за других, да еще за политических начальников, не намерен.

Скандальность происшествия привела к тому, что мое авторство было немедленно восстановлено. Однако я воспользовался нежелательностью для начальства данной конфликтной ситуации и пошел дальше: я подписал статью не своим обычным фронтовым псевдонимом - капитан Б. Михайлов, - а своей подлинной, то есть вполне еврейской фамилией, что отделом печати ГлавПУРа, мягко говоря, не поощрялось. Я надеялся, что моя строптивость приведет к тому, что от меня захотят избавиться, а на мое место возьмут из резерва кого-нибудь посговорчивее.

Разумеется, я здорово рисковал, поведя себя столь вызывающе. Армия не любит борьбы за справедливость, и я это отлично понимал. Еще свеж у меня в памяти был недавний урок, преподанный начальством мне и моему товарищу майору Плющу. Мы, два корреспондента тогда еще фронтовой газеты, столкнулись с трофейной вакханалией, царившей на аэродроме Дайрена, незадолго до того взятого нашими войсками. Пилоты «дугласов», осуществлявших связь гарнизона этого большого и богатого японского (до недавнего времени) города со штабом фронта в Уссурийске, пожаловались нам, что начальство загружает их машины неподъемными трофейными грузами, ставящими каждый такой рейс на грань катастрофы. И это действительно было так.

Одному летчику, например, было приказано доставить на нашу землю два больших пианино и что-то еще из мебели, хотя с таким грузом «Дуглас» не в состоянии преодолеть горный хребет, пересекающий данную трассу. И это был не единичный случай. Мы с Плющом (между прочим, будущим редактором «Недели»), насмотревшись на подобные безобразия, не удержались и послали тогда рапорт члену Военного совета фронта генералу Штыкову. И что же? А ничего! Перегруженные трофейным барахлом «дугласы» по-прежнему еле-еле отрывались от взлетной дорожки, и один из них разбился-таки в горах. А мы с Плющом тщетно пытались в течение двух недель после этого улететь в Уссурийск - согласно чьему-то устному распоряжению пилотам было запрещено брать нас на борт. Между тем наступили холода, а мы были без шинелей. В конце концов летчики, пусть негласно и врозь, но все-таки доставили нас на нашу землю на свой страх и риск.

Но мой редакционный конфликт не оказался вовсе безрезультатным. Меня, правда, не демобилизовали, однако внезапно предложили месячный отпуск. Я телеграфировал об этом жене и сразу получил ответ, который меня удивил: «Снимись всех видов довольствия будь готов остаться Москве».

Я так и сделал. Сдал все, что положено сдать при демобилизации, в том числе наган, трофейный «валь-тер» и трофейный же, немыслимо красивый самурайский меч, после чего принялся добывать литер в плацкартный вагон. И снова позавидовал Ивану Ивановичу, который благодаря Дуньке уехал безо всяких хлопот с максимальным комфортом. Тогда поезд Вла-дивосток-Москва шел десять суток, причем посадка на станции Уссурийск даже при наличии плацкарты представляла собой военную операцию, напоминающую разведку боем - с отвлекающей стрельбой на перроне (в воздух, разумеется) и энергичными действиями группы захвата места в вагоне. Не помню уже, во сколько банок американской тушенки и бутылей офицерского саке обошелся мне литер, но в один прекрасный день друзья протиснули меня в тамбур плацкартного вагона, потом впихнули в окно мои вещи и я поехал. В Москву!

Шел май 1946 года. Вагон был полон каких-то новоявленных коммерсантов и гешефтмахеров, а также молоденьких офицеров-отпускников, которым предстояло служить неопределенно долго в армии, оккупирующей Северную Корею. Их отпускали на короткий срок, но с четко сформулированной целью: чтобы они, побывав в родных местах, быстренько там обженились и возвратились в родную часть обязательно с «боевой подругой». Все они жаждали женской ласки, но всех их командование уже поставило в известность - отныне интимное знакомство с кореянкой, китаянкой или японкой, не говоря уже о, не дай Бог, русской эмигрант^ ке, неизбежно повлечет за собой трибунал и самое строгое наказание. Ни-ни!.. А посему все они были букваль-* но одержимы матримониальными хлопотами. Были среди них даже такие, что, боясь не уложиться в отпускной срок, сразу принялись ходить вдоль состава, в котором мы ехали, и присматривать себе невест из числа пассажирок. Каждому такому отпускнику был выдан набор соблазнительных шелковых тканей из трофейных фондов. Тогда я впервые услышал завлекательно звучащее слово «органди».

В качестве приметы того времени мне запомнился также разговор с соседом по верхней полке, тоже молодым офицером, служившим в Корее, но отпущенным совсем. Старший лейтенант был по образованию физик, а относительно демобилизации физиков было, оказывается, специальное указание. Да, эхо Хиросимы благотворно сказалось тогда на судьбе многих наших молодых специалистов, срочно увольняемых в запас ради развертывания исследовательской работы в области атомной энергетики.

Послевоенная Москва после почти пяти лет отсутствия показалась мне какой-то откровенно наглой, пропитанной трофейным угаром и озабоченной устройством сомнительных дел. Все при чем-то состояли, о чем-то хлопотали, что-то добывали. Грешен, я тоже с ходу окунулся в эту суету прагматических комбинаций, готовый на любую деятельность, только бы не возвращаться в Уссурийск.

У жены на этот счет были, с моей точки зрения, совершенно фантастические виды. Дело в том, что министр обороны Булганин по какому-то странному побуждению прислал тогда в редакцию журнала «Знамя» панегирическое письмо, выказав себя неожиданно благодарным читателем этого органа. Гордый такой похвалой, наш друг Анатолий Тарасенков, замещавший в те дни ответственного редактора «Знамени» Всеволода Вишневского, не преминул похвастать этим письмом. И у жены мгновенно созрел план.

- Ты, разумеется, поблагодаришь министра за добрые слова, а заодно напишешь ему про Борю, - убежденно наставляла она Тарасенкова. - Мол, редакция «Знамени» убедительно просит демобилизовать необходимого журналу работника, ушедшего на фронт добровольцем еще в первые дни войны.

Тарасенков всячески пытался уклониться от подобного ходатайства - ведь я ушел на фронт вовсе не из «Знамени», а из «Нового мира», - но в конце концов такое письмо написал, а моя жена под видом редакционного курьера сама отнесла его в Министерство обороны и вручила вызванному по внутреннему телефону адъютанту Булганина. Трудно было в это поверить, но в результате через несколько дней после моего приезда в «Знамя» пришла составленная по всей форме бумага, из которой следовало, что я приказом таким-то от такого-то числа уволен из рядов Советской Армии в запас.

Так я остался в Москве да еще попал в орбиту журнала «Знамя», который тогда первенствовал на литературном поприще.

Загрузка...