В молодости мне более всего интересно было писать о поэзии. Быть может, потому, что еще в подростковом возрасте передо мной встал вопрос, на который я долгие годы - а в отрочестве годы все длятся и длятся - никак не мог ответить самому себе: кто же мне ближе, Есенин или Маяковский? Выразитель приватных чувств или властитель общественных дум, как мне представлялось тогда, в двадцатые годы. В конце концов я отдал предпочтение Маяковскому, но только раннему. Обреченность я уже ощущал у обоих, но тоска бунтующая, тоска смертельно рождающегося будущего говорила мне больше, чем тоска смертная покорного расставания с прошлым. А может быть, все дело в том, что я Маяковского тогда часто видел и слышал (в последний раз - на авторской читке «Бани» в Доме печати), в то время как Есенина видел только однажды, да и то на улице, так что магнетического воздействия личности поэта испытать не мог.
Но сейчас мне ясно и другое. Самоубийство Есенина не могло стать моей личной трагедией хотя бы по причине моего подросткового возраста. В то время как самоубийство Маяковского (спустя четыре с лишним года) неожиданно стало для меня глубоким нравственным потрясением. По-видимому, первым из такого рода событий, рано или поздно заставляющих юношу задуматься о жизни и смерти и вообще о смысле бытия на примере чьей-то судьбы, внезапно показавшейся близкой. Потрясением, тем более удивившим меня самого, что я к тому времени хотя и почитал Маяковского, но уже не принимал на дух его «горлопанство», особенно в творчестве последних лет. Больше того, «Клопа» и «Баню» сразу невзлюбил за плоские остроты, смысловые натяжки и огрехи вкуса. А тут вдруг этот выстрел, почему-то так резко ударивший по моему самосознанию. Словно его вспышка внезапно высветила мне в лирике Маяковского настолько острое ощущение трагедийности XX века, а тем самым и драматизма предстоящего мне существования, что я как-то сразу почувствовал себя взрослым.
Мне было семнадцать лет, и шел я тогда еще по технической стезе, но стойкое читательское влечение к стиху уже «достало» меня, да и литературные интересы постепенно отодвигали на периферию сознания все прочие.
Когда кто-то из знакомых сообщил по телефону сенсационную новость - «Маяковский застрелился», - я, разумеется, не поверил. Но все-таки быстренько собрался и поехал в Дом печати (куда благодаря содействию друзей уже был вхож). «Вранье, конечно, но надо удостовериться, что вранье». И действительно, в Доме печати никто ничего не слыхал. За столиком усердно питался Савва Морозов, но и ему ничего не было известно на этот счет. В зале обычным порядком шло какое-то мероприятие.
А на другой день - газеты: «.. .Товарищ правительство...»
Вместе со своим сослуживцем Изей Людковским (ныне, насколько я знаю, он крупнейший специалист по железобетонным конструкциям, доктор технических наук) я, согласно газетному извещению, отправился вечером в ФОСП, на Воровского, 52. Сейчас в это трудно поверить, но во дворе «дома Ростовых» было абсолютно безлюдно, да и внутри, когда мы поднялись в вестибюль, где уже выставили для прощания гроб, я различил сквозь царящий полумрак человек двадцать - тридцать, не больше.
Маяковский был выхвачен из темноты прицельно направленным лучом яркого света, в котором множество раз описанные потом металлические подковки на торчащих из гроба толстых подошвах заморских башмаков сверкнули и для меня. Я отошел в сторонку и оттуда, из полумрака, с удивлением смотрел на лежащего Маяковского. Мертвого!.. Думая о непостижимости случившегося, я не сразу заметил, что у гроба тем временем выставили почетный караул, причем в ногах у покойного стоял впервые мной тогда увиденный Пастернак в паре с моим Изей. И это тоже выглядело как-то нереально, даже можно сказать, несерьезно. Но писателей было так мало, что Изю, случайного здесь человека, попросили принять участие в церемонии.
Зато в день похорон, когда мы с Изей, удрав с работы, опять явились в ФОСП, нас не пустили даже во двор, уже до отказа запруженный людьми. А к закрытым воротам с обоих концов улицы подходили все новые и новые толпы людей, желающих проститься с Маяковским. Убедившись в тщетности наших попыток проникнуть за ворота, мы с трудом выбрались из этого людского скопища, обогнули смежные дома и через Кудринку вышли на улицу Герцена. Там не без труда перелезли через прилегающий к зданию ФОСПа глухой, но не высокий каменный забор и к выносу гроба заняли позицию во дворе, невдалеке от заменявшей катафалк обтянутой кумачом и крепом полуторки, в кузове которой по углам стояли молодые ребята из «бригады Маяковского».
Когда гроб водрузили на машину, за руль сел Михаил Кольцов. В стоявшее за полуторкой «рено» самого Маяковского сели Брики. Траурный кортеж медленно выехал за ограду и двинулся вниз по Воровского, заполонив почти из конца в конец всю улицу.
Я шел за гробом Маяковского до самого крематория, где к тому времени еще никогда не был. То ли потому, что вокруг меня тогда почти не умирали, то ли потому, что крематорий лишь недавно построили. Но и тут за ворота пускали далеко не всех, и я не попал. Изю своего я давно потерял в толпе и возвращался домой один. У меня было достаточно времени, чтобы в трамвае заново обдумать происшедшее. И вообще мне кажется, что те дни значительно продвинули мое понимание жизни в сторону неизбежности ее трагических противоречий и необходимости примирения с этой невеселой константой бытия. И так уж у меня с тех пор повелось, что день смерти Маяковского я считаю датой своего духовного совершеннолетия.
А тридцать лет спустя я шел за гробом другого великого русского поэта - Бориса Пастернака. И тоже думал о том, что значил он в моей жизни. Как много в нас, его современниках, и в нашей поэтической культуре от его жизнечувствия, какие неведомые прежде возможности художественного постижения мира он в нас вложил. В сущности, думал я, вся моя зрелая жизнь прошла под знаком Пастернаковой художественной мысли.
Тот день начался с раннего звонка моего друга Апта, известного переводчика Томаса Манна. Он рассказал, что у пригородных касс Киевского вокзала время от времени появляется рукописное объявление, извещающее граждан о том, что сегодня в таком-то часу в Переделкине хоронят Пастернака. И хотя чья-то злобная рука этот плакатик упорно срывает, но такой же на его месте вскоре появляется снова. Дело в том, что официальное траурное объявление, опубликованное накануне в «Вечерней Москве» и извещавшее о кончине «члена Литфонда Бориса Леонидовича Пастернака», не содержало указания на время и место похорон. А тут - полная ясность.
Звонок Апта был продолжением наших вчерашних разговоров на эту тему с общими знакомыми. Трезвые головы настоятельно предостерегали от участия в похоронах, убежденно доказывая, что это как раз тот случай, когда каждый явившийся может ожидать крупных неприятностей, а уж на заметку-то его возьмут непременно. Что ж, предостережение звучало резонно, особенно применительно к моим обстоятельствам, о которых ни Апт, ни другие мои знакомые, конечно, не подозревали. И все же и я, и Апт решили ехать. Только я, как и в других подобных случаях, сославшись на какие-то житейские дела, могущие меня несколько задержать, предложил ехать порознь. Но, оказывается, Апт и сам хотел избежать всякой видимости «умышленного сговора» и «коллективных действий».
Удивительно все-таки, как многолетний административный гнет вырабатывал в людях самого различного опыта сходные навыки социального поведения. Двумя часами позже, уже стоя в длиннейшей очереди, несколькими витками заполонившей весь участок Пастернаковой дачи, я наблюдал непредумышленные проявления той же тенденции: люди, пожелавшие проститься с любимым поэтом и для того приехавшие сюда, в Переделкино, по двое, по трое, а то и большими группами, едва войдя за ограду, старались, словно предварительно условившись, продемонстрировать свою единичность, свою обособленность от других. Свою «отдельность». То есть, говоря военным языком, первым долгом стремились рассредоточиться.
И даже встретив в толпе знакомых - а публика тут собралась профессионально, да и духовно тоже более или менее однородная, так что все друг друга пусть шапочно, но знали (кроме иностранцев, преимущественно из посольств, которых легко было отличить по их съемочным камерам новейших типов), - каждый всячески подчеркивал свою сепаратность. Чтобы в случае чего отвечать только за себя и не давать пищи для подозрений в причастности к заранее организованной акции. Такая унифицированная тактика, интуитивно подсказанная самым разным людям постоянной опасностью массовых преследований, выработалась в нашем обществе еще в сталинские времена и давно стала безусловным рефлексом, вернее - социальным инстинктом советского человека. «Не скопляться!..»
Вон немного впереди стоит в очереди звонивший мне Апт. А там, чуть в сторонке, уже побывавший в доме Вильям-Вильмонт. А дальше еще один мой «комбатант» - Осип Черный. Здесь и все понимающий Ры-качев. На приступочке у входа в дачу Паустовский успокаивает плачущую Ивинскую. Там и сям я вижу достойных людей (будущих новомирцев и «подписантов»). Если не ошибаюсь, вдалеке мелькнула внушительная фигура Левы Копелева... Вон Феликс Светов... Кого-то в толпе ищет Кома Иванов... Вон Наум Коржа-вин... Через несколько человек - Володя Корнилов... Промелькнуло и исчезло лицо моего шурина Мельникова, того самого, который Мельман... За ним, кажется, Станислав Рассадин... Но мы лишь слегка киваем друг другу. Мы здесь - каждый сам по себе...
Вспоминая теперь эти похороны, я невольно прихожу к мысли о том, что нынешний историк был бы вправе рассматривать их в качестве первого стихийно получившегося сбора грядущих шестидесятников.
В том, что наша осторожность не плод больного воображения, я лишний раз убеждаюсь, когда в порядке живой очереди оказываюсь наконец возле левого крыльца, ведущего в дом. Человек, стоявший впереди, уже поднялся на три ступеньки, и сейчас его впустят внутрь. Оттуда, из-за закрытой двери, доносится траурная мелодия. Кто-то заметил вслух, что там, сменяя друг друга, играют на рояле Юдина и Рихтер. А на крыльце помимо нас, желающих сказать последнее «прости» великому поэту, стоят еще два человека. У них совсем другие намерения: они внимательно всматриваются в каждого входящего. Весь облик этих двоих не оставляет никаких сомнений относительно их ведомственной принадлежности.
Вот и я поднимаюсь на крыльцо этого уже почти легендарного дома, фотографии которого еще два года назад, во время скандала вокруг присуждения Нобелевской премии Пастернаку, обошли иллюстрированные издания всего мира. И как раз в тот момент, когда кто-то из домашних из-за открывшейся двери жестом приглашает меня войти, один из стоявших на крыльце «этих» поднимает к глазам висящую у него на шее «лейку» и беззастенчиво фотографирует меня в упор.
Впоследствии я не раз и подолгу бывал в этом доме и, конечно, в кабинете на втором этаже, а тогда мне лишь позволили ненадолго остановиться возле кровати, на которой лежал покойный. Потом меня провели через весь первый этаж, и я спустился в запруженный народом сад с другого крыльца.
Очевидно, только что из Москвы пришел очередной поезд. Вереницы людей тянулись сюда со станции, количественно все нарастая, так что вскоре в саду началась давка, и когда прибыла похоронная машина с несколькими венками от литературного руководства -как-никак хоронили-то великого члена Литфонда, -ей уже въехать за ограду не удалось, и она в ожидании гроба остановилась на дороге у ворот. Я тоже вышел за ворота, чтобы не томиться в толчее.
Когда открытый гроб вынесли из дома, мне отсюда, с дороги, показалось, что он, медленно приближаясь, плывет над морем голов. Вот он уже выплыл за ограду, и похоронная машина, фыркнув, чуть подалась задом, чтобы принять его в свое траурное лоно... Но гроб, минуя ее, величаво поплыл над головами дальше, через дорогу и - напрямик - к мосту, своевольно пересекая простор спускающегося к реке луга, шутливо именуемого переделкинцами Неясной поляной.
- Сюда!.. Сюда!.. - отчаянно тыкая пальцем в сторону похоронной машины с распахнутым люком, не своим голосом закричал ответственный за мероприятие представитель литературного департамента, уже понимая, что он провалил порученную ему сугубо политическую миссию, что он «не обеспечил» и что завтра все газеты мира предъявят читателям это величественное шествие и гроб, как бы плывущий по воздуху на фоне весеннего леса.
Так, на вскинутых руках молодых людей, проделал гордо Пастернак свой последний путь к одинокой свежевырытой под тремя соснами могиле, чуть в стороне от кладбища. Это сейчас там все кругом «застроено» так, что не подступиться, а тогда эта могила была несколько на отшибе, и вокруг свободно толпился народ. И когда я там стоял в толпе и слушал смелую по тем временам надгробную речь своего институтского преподавателя эстетики профессора Асмуса, давнего друга покойного, меня вторично в упор сфотографировали.
Потом в поезде, по дороге домой, я думал о том, как странно накапливаются в моей памяти мемориальные впечатления, связанные с уходом из жизни наших писателей. Когда-то, когда я был на первом курсе, меня по институтской разнарядке направили в числе других студентов в почетный караул к гробу Николая Островского, выставленному для прощания в Дубовом зале Клуба писателей. Я тогда впервые в жизни исполнял эту почетную обязанность и пережил несколько неприятных минут, замерев с непривычки в страшном напряжении истуканной неподвижности и в то же время чувствуя, что почему-то не стою на ногах. Мне явственно казалось, что какая-то неведомая сила почти ритмично то и дело валит меня на стоящего в карауле напротив поэта Баукова. И только потом выяснилось, что это не я, а он, Ваня Бауков, тоже впервые привлеченный к такой почетной миссии, да еще в Клубе писателей, для храбрости предварительно выпил и потому у гроба его качало взад-вперед с равномерностью маятника, а я невольно соответствовал ему согласно эффекту резонанса, что ли?..
Но это - из области давних и притом бездумных происшествий. А вот значительно более поздние, четырехлетней давности впечатления, притом совсем иного порядка. Пятьдесят шестой год. Вскоре после XX съезда кончает самоубийством Фадеев. На другой день звонит Женя Долматовский и по долгу общей дружбы с Алигер советуется, как быть. Ему, Жене, известно, что сегодня Фадеева выставят в Доме союзов и там же будет заседать государственная комиссия по увековечиванию его памяти. И что если сегодня же не предъявить комиссии метрику маленькой Машки Алигер (которую, кстати, регистрировал в загсе сам Александр Александрович), то Машка не попадет в число его законных наследников. Мол, сама Маргарита встревать в эти дела не хочет, а ему, Жене, через час уезжать в другой город.
Ничего не поделаешь, мы с женой едем к Маргарите, забираем Машкину метрику и отвозим ее в Дом
Дед - Яков Моисеевич Рубинштейн Отец — Михаил Яковлевич Рубинштейн Боря Рубинштейн, 4 года 1915
союзов. К счастью, Женя снабдил нас паролем, благодаря чему мы беспрепятственно проникаем сквозь милицейское оцепление и вовремя выполняем свою дружескую миссию.
Мы уже покидаем Дом союзов, но в вестибюле вынуждены остановиться: кто-то из давно знающих нас работников Союза писателей настойчиво предлагает нам постоять у гроба Фадеева в почетном карауле. Для начала он будет составлен из выпускников Литературного института, ректором которого был Александр Александрович (чья подпись, кстати, украшает наши дипломы). Разумеется, мы соглашаемся, хотя с утра собирались посвятить день разным хозяйственным нуждам, да и одеты были неподходяще, жена даже так и пришла сюда - с авоськой в руках.
Надо сказать, что она-то как раз была близко знакома с Фадеевым - еще по казанской эвакуации, по тамошнему Дому печати, где все москвичи тогда и жили и работали и где Фадеев бывал постоянно. У жены с тех пор сохранилось к нему чувство живейшей благодарности: когда ей там, в Казани, случилось заболеть, Александр Александрович распорядился в ее пользу частью своего цековского пайка, который он почти весь раздавал в эвакуации женам ополченцев.
Меня же Александр Александрович почти не знал. Мне только однажды довелось разговаривать с ним в домашней обстановке, когда в мае сорок второго года я перед отъездом на Волховский фронт пришел попрощаться к Павлику Антокольскому. Жена Павлика Зоя в тот момент кормила чем бог послал неожиданно забежавших Фадеева и Тихонова. По просьбе Александра Александровича я тогда рассказал им обоим все, что знал о гибели нашей писательской роты. Наверно, говоря о своих оставшихся там, под Ельней, друзьях, я не на шутку разволновался и по части эмоций несколько перебрал, но хватился, лишь когда заметил на глазах у Николая Семеновича слезы. Что касается Фадеева, то он, слушая меня, тоже - чем дальше, тем больше - мрачнел, но продолжал участливо расспрашивать и удивил тем, что, судя по репликам, каждая называемая мной фамилия что-то говорила его сердцу, каждый человек был известен ему персонально.
Этой встречей в памятном многим литераторам гостеприимном доме в Левшинском переулке, собственно, и исчерпывалось мое знакомство с Фадеевым, если не считать взаимно приветливых раскла-ниваний при случайных встречах да еще давней экскурсии в музей Толстого, о которой он, наверно, забыл. Но я помнил. Да и как не помнить, если Александр Александрович сам вызвался провести ее для нас, первокурсников, да еще когда - в тридцать седьмом году! Это было именно так - «сам» Фадеев несколько часов водил нас, трех студентов (остальные не пришли), по известному особняку на Кропоткинской. Помню, он меня тогда покорил не только отсутствием какого бы то ни было чванства, но и доскональным знанием литературного наследия Толстого, включая рукописные фонды музея.
Но все это было когда-то, давным-давно, еще «в той жизни», а сейчас нас быстренько проинструктировали - кому где у гроба стоять, нацепили нам нарукавные повязки и вместе с еще двумя сокурсниками повели через служебный вход в Колонный зал, где чинно расставили по местам, предупредив, что это продлится минут десять - пятнадцать, а то и больше. Мол, как получится. Писателей обзванивают, предлагают принять участие, но, сами понимаете, все на даче, да и не каждый такой миссии достоин, так что до смены придется потерпеть.
А народ с улицы уже медленным потоком движется через Колонный зал и с удивлением взирает на безлюдье возле гроба. Действительно, кроме нас четверых, рядом никого нет, если не считать вечного и обязательного в таких случаях Ария Давыдовича Ратниц-кого, давнего работника Литфонда, еще с тридцатых годов занимавшегося проводами писателей в последний путь и, по сведениям острословов, уже похоронившего половину советской литературы. Благодаря этому занятию Арий Давыдович, прозванный в писательских кругах Колумбарием Давыдовичем (что, очевидно, его самолюбию льстит), со временем приобрел всеевропейскую, если не всемирную известность. Забегая вперед, скажу здесь, что месяца через два после переделкинских похорон мне попался экземпляр ка-кого-то итальянского журнала большого формата, где во весь разворот красовался скорбный лик Ария Давыдовича на фоне лежащего в гробу Пастернака.
Сейчас благообразный Арий Давыдович, в отличие от нас облаченный в приличествующий случаю черный костюм, сидит одиноко в сторонке, на стульях, предназначенных для скорбящих родственников. Мы стоим неподвижно, глядя прямо перед собой, но все же мне он виден. Напротив, лицом ко мне, стоит моя жена.
Каким-то образом возле гроба вдруг оказывается Пастернак. Он некоторое время молча смотрит на покойного, потом со вздохом негромко, но так, чтобы мы слышали, произносит, ни к кому не обращаясь:
- Что ж, Александр Александрович себя реабилитировал...
И уходит.
Мы стоим. И время будто остановилось. Мы начинаем томиться общим однообразием и невозможностью сменить позу. Но вот рядом возникает какое-то движение, и я отчетливо ощущаю, что возле меня стоит еще кто-то. Вертеть головой, любопытствовать, пожалуй, неприлично, и я пытаюсь скосить взгляд. Ничего не получается. Тогда я бросаю вопрошающий взгляд на жену и понимаю, что у меня от напряжения начались галлюцинации. Она стоит, пряча в руке от посторонних глаз свернутую авоську, а рядом с ней стоит... Ворошилов... Нет, мне это не кажется... Потому что по другую сторону гроба я вижу Молотова. Мое любопытство превозмогает правила хорошего тона, и я уже без удивления убеждаюсь: так и есть, рядом со мной - Каганович. «Значит, с левой стороны - Хрущев...» - соображаю я.
Все так. Ратницкого я вижу, не поворачивая головы, и потому фиксирую взглядом все, с ним происходящее. Сначала к нему подходит Хрущев, а затем и остальные руководители страны, отстоявшие свою ми-нутку-другую в карауле. Они по очереди жмут респектабельному Арию Давыдовичу руку, высказывая ему слова соболезнования. Последним - Ворошилов, который, деланно сокрушаясь, произносит идиотскую фразу:
- Эх, не так мы думали хоронить Фадеева...
Ратницкий принимает эти знаки августейшего внимания как должное, будто он и впрямь родственник, и с признательностью трясет своей старорежимной бородкой. И смех и грех...
Руководители страны и партии удаляются - они не скрывают, что торопятся.
Вскоре нас наконец сменяют, и, освобождаясь от нарукавных повязок, мы узнаем, что начальство заехало в Дом союзов по пути из Шереметьева, где в тот день происходили чьи-то проводы на государственном уровне.
«Вот бы самый раз спросить у Хрущева, - фантазирую я, - что же все-таки написал Фадеев в своем предсмертном послании, адресованном Центральному Комитету». В том, что, по рассказам, сразу бросалось в глаза на тумбочке возле кровати, лежа на которой, Александр Александрович выстрелил в себя через подушку. Во всяком случае, оно там было, когда на выстрел в комнату вбежала Книпович, а за ней и другие. А потом исчезло, видимо, на него наложил лапу кагебешный Серов, самолично примчавшийся в Переделкино, едва весть о самоубийстве Фадеева достигла Лубянской площади.
Теперь, в девяностых годах (спустя почти тридцать пять лет!), когда власти решились наконец-то опубликовать эту последнюю жалобу Фадеева на судьбу и текст его конечных счетов с жизнью обнародован в «Литературной газете», я снова и снова возвращаюсь к мысли о том, как сокрушительно ударило это злосчастное письмо по репутации Александра Александровича в глазах потомков. Насколько память о нем была бы светлее, не стань его мизерные финальные амбиции, да еще с такой интригующе долгой проволочкой, достоянием нынешних читателей. Ах, лучше бы это красноречивое в своей малости письмо из нашего прошлого так бы и осталось тайной Старой площади и Лубянки, разделив участь множества других, но как раз возвышающих человеческое достоинство документов. А потому-то, наверно, и не рассекреченных по сей день.
Тоже ведь - своеобразная ирония судьбы. Вернее -ирония истории. И разве не горько сознавать, что даже такого крупного человека, каким, несомненно, был Фадеев, могла подвигнуть на смерть не мятущаяся совесть, как мы все по неведению полагали, а всего лишь уязвленное честолюбие. Не раскаяние в причастности к сталинским деяниям, как мы хотели думать, а отлучение от деяний хрущевских, наступившая непричастность к вершению привычных дел.
Неужто принадлежность к правящей элите при нашем режиме так страшно деформирует личность?
Прельщения памяти поистине прихотливы и неисповедимы. Почему я вспомнил в своих записках именно этих людей и именно эти эпизоды, из своей жизни? Наверно, были в ней и более поучительные встречи, и более значительные происшествия. Но вот сел записывать, и получилось невольно именно то, что рассказано выше.
Наверно, при отборе фактов я подсознательно руководствовался мыслью о том, в какой опасной близости к истории протекала жизнь моя и моих сверстников. Даже самых тихих и незаметных, даже самых далеких от каких бы то ни было претензий на крупные свершения.А уж о честолюбцах и властолюбцах и говорить нечего. Те были обречены эпохой на фатальную неизбежность - стать либо жертвой, либо палачом.
Я был не из их числа и даже никогда не состоял в партии. Однако, выражаясь языком реляций, принятых на Волховском фронте, у меня всегда «были настроения». Думаю, что они-то и помогли мне преодолеть ту губительную близость к истории, которой отмечена вся жизнь моего поколения. И уцелеть.
И конечно, мне в моем окружении всегда покровительствовал Случай.