Не торопитесь с характеристиками литераторов моего поколения, если только они сами не заявили себя заведомыми палачами и очевидными мздоимцами. Не доверяйте еще при нас окаменевшим репутациям. Все было гораздо сложнее, чем вам покажется, и куда проще, чем истолкуют историки. Поймите, что чаще всего мы руководствовались в своем поведении даже не столько естественной борьбой интересов, сколько подсознательно действующим страхом. В конечном счете страх таился за всеми нашими поступками. И конечно, он был постоянным психологическим фоном нашего нравственного и интеллектуального бытия.
Поймите, что мы жили извращенной духовной жизнью. Что нас день за днем порабощали дикие измышления и ложные идеалы Великого Учения, что нас медленно, но верно отравляли веления изуверских заповедей. И все же многие из нас - чисто интуитивно - оберегали себя, как могли, от чудовищной большевистской порчи, навалившейся на человеческую этику, выработанную всей историей мировой культуры. Вам кажется, что нашего пассивного сопротивления этой порче было недостаточно? Да, наверно, вы правы. Но если все мы оттого были грешниками, то далеко не все - подлецами.
В этом смысле деятели литературы являли собой обширную галерею приобщенных к режиму лиц различной степени совращенности, которую мы с легкостью определяли по чрезвычайно тонко градуированной общественным мнением шкале. Рядом с откровенными палачами, такими, как Софронов и Грибачев, прямо призывавшими карать и расправляться (во благо себе), были ведь и последовательные конформисты, такие, как обласканные вождем фавориты власти Фадеев и Симонов, делавшие, где можно, и добрые дела. Они были слишком умны, слишком искушены, чтобы не заблуждаться относительно палаческой природы этой власти, но и слишком крупны, слишком деятельны и честолюбивы, чтобы не применяться к ее требованиям во имя реализации своих недюжинных потенций.
Но ведь были на поверхности нашей духовной жизни и просто порядочные, точнее сказать, по-советски порядочные люди, вечно барахтающиеся между отвлеченными, но светлыми идеалами и порожденной этими идеалами каждодневной мрачной практикой. Ведь далеко не каждый даже просвещенный рассудок находил в себе духовные и нравственные ресурсы, чтобы противостоять соблазнам и предрассудкам времени. И вот это обстоятельство предстоит усвоить будущим историкам. Одно дело зафиксировать дикие обряды и абсурдные обычаи ушедшей эпохи, а другое -понять, как складывались ее призрачные нравы. Да, им предстоит понять наши противоестественные социальные рефлексы, нашу постыдную идеологическую покорность. И во многих случаях - понять, чтобы простить.
Среди таких людей, стремившихся вопреки всему сохранить в себе верность традиционной культуре человеческих отношений, я с неизменной любовью и неизменной жалостью вспоминаю своего первого наставника на журнальном поприще Федора Левина, которому многим обязан в приобщении своем к новой профессии.
Вскоре после того, как нашу фронтовую газету перебросили в Беломорск, я опять повстречался с ним. Бывший редактор «Литературного критика» и «Литературного обозрения» майор Левин был теперь работником политотдела 26-й армии и там, у себя, за Полярным кругом, в районе станции Лоухи, пользовался завидной известностью. Я и раньше, еще студентом, чувствовал к себе его покровительственную благожелательность и не раз имел возможность убедиться в спокойном здравомыслии Федора Марковича, который не поддавался панике даже в разгар проработочных кампаний и буйства литературных директив. Его репутация смелого журналиста-подполыци-ка, в юности орудовавшего в тылу у Врангеля, сопутствовала ему и на посту шефа столичных критических журналов, и на должности армейского политработника Карельского фронта.
Это он напечатал в тридцать шестом году у себя в «Литкритике» рассказы Андрея Платонова «Бессмертие» и «Фро», когда их автор был отвергнут всеми ли-тературно-художественными журналами как писатель, враждебный режиму. Это у него, у Федора Левина, Платонов систематически публиковал затем, вплоть до самой войны, критические статьи и рецензии под псевдонимом Ф. Человеков. И это о нем, о Федоре Левине, мне потом рассказывали аборигены Двадцать шестой как об отважном и честном пропагандисте, которого особенно уважали за его презрение к пустому митинговому краснобайству.
Однако между этими двумя славными периодами в жизни Федора Левина пролегла полоса страшного бесчестья и полнейшей отверженности. Дело в том, что Федор Левин начинал войну в качестве военного журналиста, сотрудника той самой фронтовой газеты «В бой за Родину!», в которую в сорок четвертом году влили нашу редакцию. Газета и тогда стояла на окраине Беломорска, а значит, и жил Левин в том самом доме, где потом жил я - возле последнего шлюза Беломорского канала. Но в сорок втором в том же помещении обитали еще три московских литератора - прозаик, поэт и драматург, так что вместе с критиком Левиным они достаточно полно представляли в армейских условиях наш славный Союз писателей. Полно, но, как выяснилось вскоре, не слишком достойно.
Однажды зашел у них приватный разговор о перспективах войны, и Федор Маркович с присущей ему бесхитростной прямотой сказал, что война, видимо, будет жестокой и затяжной, что «малой кровью» и «на территории противника» с самого начала не получилось и что мы еще не научились даже отступать, а не только наступать. Словом, у него были «настроения». Он отнюдь не был человеком простодушным, но полагал, что в своем кругу может позволить себе такое даже не сказать чтобы откровенное, потому что самоочевидное, высказывание.
Арестован он был на другой же день, и ему грозил расстрел за пораженчество. Его ждал трибунал Карельского фронта, тот самый трибунал, который впоследствии не приговорил к расстрелу тоже одного политработника, но за попытку изнасилования в только что освобожденном от финнов селении. Тогда к делу умело подключили привходящие мотивы. По счастью для этого обвиняемого, в процессе разбирательства было предложено выяснить «политическое лицо потерпевшей», и так как оказалось, что ее сестра сожительствовала с оккупантом, приговор в отношении пьяного насильника сочли возможным смягчить. Жизнь ему была сохранена: свой в доску и всего лишь уголовщина.
Что касается Левина, то к нему отнеслись не столь благосклонно, но, на его счастье, Карельский фронт в ту пору почти не воевал, а посему с приговором не торопились. А пока Левина в числе других арестантов выводили на работы. Наголо стриженный, без ремня, он каждое утро и каждый вечер проходил в колонне зеков мимо своей редакции, провожаемый печальными взглядами друзей. Лишь благодаря энергичному вмешательству в это дело писателя Геннадия Фиша, пользовавшегося большим авторитетом у командования фронта, Левин в конце концов был все-таки помилован. Фишу удалось тогда убедить члена Военного совета в невиновности Левина и поручиться за товарища по перу своим партийным билетом, пустив в ход все свое красноречие.
В этой связи два слова и о Геннадии Фише. Встряв в дело Федора Левина, Фиш по тем временам немало рисковал. При его безоглядной настойчивости, даже можно сказать - настырности, это дело очень легко могло обернуться против него самого. Но такой уж он уродился, Геннадий Фиш, прямая противоположность рассудительному, во всем основательному и за все ответственному Федору Левину. Да, представьте себе, это тот самый Фиш, что был пламенным поклонником Лысенко и с таким энтузиазмом прославлял «народного академика» и письменно и устно как до, так и после войны, проявив, конечно, тем самым непростительное верхоглядство. Но одно могу твердо сказать - ни о каких соображениях личной выгоды тут и речи не было. Просто как и обо всем на свете, Фиш и о Лысенко писал безмерно увлеченно, по-настоящему не вникая в научные тонкости проблемы, не слишком задумываясь о шарлатанской подоплеке новаций академика.
Фиш все делал энергично, рьяно, не обременяя себя сомнениями, проявляя подчас беспримерное, почти детское любопытство к жизни в самых разных и самых неожиданных ее проявлениях. На протяжении месяца, пока редакционный поезд ехал на Дальний Восток, мы с ним вместе обновляли наш английский, и должен сказать, что даже к таким занятиям он относился с необычайным рвением. Он был рожден, чтобы удивляться, и если это чувство посещало его, то оно заслоняло собой все прочие впечатления и переживания, даже страх. В первый день войны с Японией я оказался с Геннадием в только что созданной нашей комендатуре поселка Пограничная, взятого несколько часов назад. День был утомительным, полным всяких происшествий и уже клонился к закату. Мы, несколько журналистов, решили тут же, в комендатуре, заночевать. Однако едва стемнело, как выяснилось, что поселок полон японских смертников, которых отступивший противник для того и оставил на чердаках, в подвалах и прочих укрытиях, чтобы они могли умереть в бою, а это им надлежало осуществить непременно. Не самая приятная в моей жизни была эта ночь, когда всем, способным носить оружие - не только комендантскому взводу, но и нам, случайно здесь оказавшимся, - пришлось несколько часов держать в кромешной тьме круговую оборону. Но и тогда в репликах Геннадия менее всего звучала боязнь. Нет, скорее - воодушевление, даже азарт.
Вот как было все тогда перепутано - и в жизни, и в сознании, и в поведении людей, а интеллигенции -особенно. Да и как могло быть иначе, когда низменные средства в приказном порядке на каждом шагу заслоняли собой высокие цели, а злободневные лозунги то и дело брали верх над вечными ценностями.
Однако вернусь к вызволенному Геннадием из беды Федору Левину. Помилованный и возвращенный к жизни, он был направлен на политработу в армию, которую вскоре после нашей с ним встречи в сорок четвертом году перебросили в Европу, так что майор Левин славно закончил войну в Вене. Как сложились военные биографии коллег Левина, проявивших по отношению к нему тогда, в сорок втором, столь оперативную бдительность, сказать не могу, но все трое -прозаик, поэт и драматург - остались целы. Двоих я знал, но так как их давно уже нет в живых, а с их сыновьями иной раз даже приходится встречаться, фамилии называть не буду. Добавлю только, что тогда же, в сорок четвертом, мне как-то пришлось обратиться в разведотдел Карельского фронта по вопросу о публикации в нашей газете некоторых партизанских материалов. Капитан, который меня там принял, узнав, что я из редакции, да еще член Союза писателей, сначала отказался иметь со мной дело.
- Ненадежный вы народ, - сказал он без обиняков.
И лишь когда мне все же удалось войти к нему в
доверие, объяснил:
- Был когда-то у вас в редакции один такой неосторожный. Из критиков. Между прочим, говорят, известный даже... Так вот, ляпнул он что-то при своих дружках-писателях, а дружки те хоть и порознь, но все трое мигом сюда, к нам. Ну, не совсем к нам - в СМЕРШ. Сигнализировали, в общем. Разве ж это люди?.. Если б не затишье на передовой, его бы, этого критика, наверняка бы шлепнули. И за что? За трепотню...
Получилось так, что после встречи с Федором Марковичем на Карельском фронте мы почти не общались пять лет, если не считать случайных встреч в издательстве или Союзе писателей. В сорок девятом году я -уже космополит, антипатриот, эстет, словом, изгой ^ как-то утром отправляюсь в очередной поход к букинистам. Работы нет, денег ни копейки, в перспективе - исключение из Союза. Продаем книги и тем кормимся.
Иду с чемоданчиком не в ближайший магазин на Сретенке, где - уже известно - приемщик к собственной выгоде занижает цены, а в Камергерский. Там, говорят, оценивают книги по достоинству. Прихожу. Становлюсь в очередь к окошку, привычно осведомляюсь: «Вы последний?» Стоящий впереди человек оборачивается - Федор Маркович! Мы, к удивлению и окружающих, и своему, расцеловались. Он здесь по той же причине, с той же целью. Книги у нас были хорошие - все прошли. Какие-никакие, а все-таки деньги... Получив их, завернули мы в соседний магазин, взяли четвертинку и пошли ко мне.
К тому времени - весна сорок девятого - нас обоих уже смешали с грязью. Тем сердечнее получилась наша застольная беседа, тем теплее пошли воспоминания о довоенных временах, о фронте, о погибших друзьях. Ну, и конечно, заговорили о том, какое нас ждет будущее. Слов нет, «космополитические унижения », выпавшие на мою долю, не шли ни в какое сравнение с тем, что пришлось испытать Федору Марковичу даже за последний только месяц. Он рассказал, как именитый трибунал, на этот раз уже не военный, а литературный, публично исключал его из партии, каким поношениям подвергли его на собрании в Союзе писателей.
Однако закончил он свой горестный рассказ неожиданно патетической фразой, которая, по мне, способна была разом перечеркнуть милую задушевность нашей встречи.
- Но ведь из сердца они у меня партийный билет не отберут, - с пылкостью провинциального трагика вдруг произнес он.
Бедный Федор Маркович... Так ничего не понять в судьбе страны, в своей судьбе... Я бы от всей души посочувствовал ему, опасайся он репрессивных последствий, которые действительно могло за собой повлечь исключение «из рядов». Но он не хотел мириться с учиненной над ним расправой, потому что душой прикипел к партии, к этой преступной организации, на виду у всего мира подхватившей выпавшее
из рук фашистов знамя национал-социализма. Эта партия грубо, по-хамски отторгла его, а он продолжал в сердце хранить свою верность ей. Как же глубоко идеологическая порча века проникла в сознание моих современников! Даже самых честных, самых рассудительных из них!
Как и ко многим, понимание пришло к Федору Левину только после XX съезда.