Волховский фронт, как, впрочем, и Северо-Запад-ный на юг и Ленинградский на север от него, не отличался подвижностью. Это был фронт застойный, где линия нашей обороны стабилизировалась в самом начале сорок второго года и на протяжении двух лет в основном оставалась неизменной. Наступательные операции на Волхове если и планировались, то крайне редко, а следовательно, по части снабжения мы испытали все прелести фронта второй категории.
Что это значило, я ощутил на себе, когда у меня на почве авитаминоза обнаружились начальные симптомы цинги и стала развиваться куриная слепота: кровоточили десны и к вечеру зрение утрачивало остроту. Ослабленный в окружении организм никак не хотел примириться с плохим питанием. Правда, не я один столь болезненно реагировал на малое содержание витаминов в нашем скудном рационе. Не зря наша «Фронтовая правда» время от времени публиковала рецепт живительной настойки из хвои, приготовление которой вменялось в обязанность санитарным службам всех частей и соединений. Нам тоже полагалось ее пить едва ли не в приказном порядке, но она была до того неприятна на вкус, что почти все мы избегали к ней прикладываться.
Весной сорок третьего года, когда наш поезд стоял в лесу неподалеку от станции Неболчи, кто-то, помню, предложил на летучке выбрать поблизости подходящую поляну, коллективно вскопать ее, посадить там картошку и развести большой редакционный огород. И хотя подобное изыскание дополнительных пищевых ресурсов во вторых эшелонах наиболее неподвижных армий нашего фронта (Пятьдесят девятой и Пятьдесят второй) командованием поощрялось, наш редактор заводить подсобное хозяйство не решился. Зато летом по его приказу весь личный состав редакции, за исключением часовых и дневальных, три воскресенья подряд (по понедельникам газета не выпускалась) в организованном порядке выходил в лес для сбора грибов и ягод.
Эти «воскресники» радостно приветствовались всеми, тем более что лето в том году выдалось пригожее и даже сырые волховские леса сулили нам счастливое сочетание приятного с полезным. Помимо обогащения рациона сам процесс сбора таких лесных и болотных даров, как малина, черника, брусника, черемша и шиповник, доставлял радость, ибо неожиданно воскрешал забытые уже навыки мирной жизни. Чем коротать свободное время в тесном, полутемном, прокуренном купе, вдыхая запах пыльного плюша, не лучше ли бродить по мягко пружинящему мху, пристрастно выискивая нацеленным глазом аккуратную шапочку белого гриба? Правда, меня лично из всего лесного ассортимента грибы (любые) привлекали менее всего - после того как я с голодухи жевал их в окружении сырыми, они, даже хорошо приготовленные, вызывают у меня и теперь негативный вкусовой рефлекс. Но азарт коллективного собирания, но радость удачи, но дух соперничества - этого все равно у человека не отберешь, даже если он не смотрит на грибы как на еду.
За те три воскресенья, полные к тому же острот и шуток, мы все по достоинству оценили прелесть и щедрость окружающей нас природы. Да и счет нашей витаминной добычи в результате шел на большие армейские мешки, которые заполонили все свободное пространство в особом отсеке теплушки нашего нач-прода.А кроме того, была в этом «штатском» мероприятии и другая, радующая душу особенность. В сборе лесных даров участвовали на равных все - мужчины и женщины, военнообязанные и вольнонаемные, офицеры и рядовые, начальники и подчиненные. Меня даже удивило, что наш редактор, свято чтущий воинскую субординацию, решился на такую демократическую затею. С другой стороны, именно благодаря участию всего офицерского состава (хотя офицерам такое занятие «не положено») изобилие собранных лесных даров как раз и превзошло все ожидания.
Однако уже очень скоро по редакционным вагонам пошли толки - мол, давно пора бы грибы, да и малину сушить, не то в мешках все до времени сгниет...
А потом пошел совсем уж нехороший слух, будто кто-то, к неудовольствию начпрода, ухитрился заглянуть к нему в «тайный» отсек и был поражен его пустотой.
А потом слух подвергся искусной проверке и перепроверке и подтвердился: наши лесные трофеи из теплушки начпрода исчезли. Сам же он в ответ на расспросы только невразумительно хмыкал.
А потом наш редакционный водитель, часто отлучавшийся на своей полуторке по издательским делам, как-то по пьяной лавочке проболтался дружкам, что недавно побывал в самой Москве с «особым заданием». А когда дружки насели на него, признался, что ездил он к какому-то подполковнику из отдела печати ГлавПУРа и отвез ему «секретный груз в мешках». А признавшись, пьяно подмигнул и приложил, палец ко рту.
А потом, несмотря на давнее и стойкое затишье на фронте, наш редактор вдруг получил звание полковника и орден. Да не какой-нибудь, а Красного Знамени. Боевой! Это наш-mo редактор, который никогда, специально подчеркну это слово - никогда, -дальше ВПУ фронта не выезжал и о передовой имел самое приблизительное представление!
Так что, когда говорят, что коррупция в армии -порождение брежневского правления, мне хочется возразить. Нет, коррупция расцвела у нас пышным цветом еще во время войны. Когда одни норовили любой ценой откупиться от смерти, а другие спокойно расплачивались чужим благополучием за быструю карьеру. Когда орден с наградными документами можно было не только приобрести в Ташкенте, но и «организовать» с помощью «презентов».
Летом сорок четвертого года штаб Карельского фронта находился в Беломорске. Соответственно и наша фронтовая газета - теперь она называлась «В бой за Родину!» - была расквартирована на окраине этого неприветливого городка, у самого устья недоброй памяти Беломорского канала, возле последнего его шлюза.
Нас, как все штабы и управления упраздненного после ликвидации блокады Ленинграда Волховского фронта, перебросили сюда в конце февраля и стали сливать со здешними штабами и управлениями. В результате кто-то был отчислен в резерв, а кто-то влился в ряды волховчан. Наша редакция, в частности, пополнилась тогда писателем Геннадием Фишем и моим автором по «Новому миру» молоденьким Алешей Кондратовичем (будущим заместителем Твардовского в этом же журнале).
Очень сильный здешний Седьмой отдел, укомплектованный еще в начале войны самым цветом ленинградской германистики, был сохранен почти в полном составе. Со здешними «седьмыми людьми», как называли в армии работников отдела по разложению войск противника, у меня сразу установились дружеские отношения. «Седьмые люди» вообще на всех фронтах слыли самыми интересными собеседниками, самой просвещенной и самой осведомленной публикой.
В своих записках о первых днях войны и ополчении «Писательская рота» я в свое время пытался дать беглый портрет командира нашего батальонного хозвзвода, в недавнем прошлом - преподавателя Литературного института по кафедре художественного перевода Николая Николаевича Вильям-Вильмонта. Редкостный знаток немецкого языка и немецкой литературы, тончайший исследователь европейской культуры нового времени, Николай Николаевич был отозван из ополчения как раз накануне октябрьского разгрома и впоследствии по праву возглавил Седьмое отделение политотдела одной из армий. Рафинированный интеллигент, близкий друг семьи Пастернака, человек, абсолютно чуждый армейской субординации, он тем не менее стал образцовым представителем этой (но только этой!) военной профессии.
К слову сказать, Вильмонт именно тогда, в октябре сорок первого, срочно отозванный из нашей дивизии и потому избежавший окружения, именно вследствие этого едва не попал в другую весьма опасную ситуацию, которая могла стоить ему жизни. Мне хочется рассказать об этом потому, что эта история - еще одно подтверждение той парадоксальной истины, что на войне невозможно угадать, где найдешь, а где потеряешь. Еще один довод в пользу философии фатализма, ставшей, как я чувствую, в моих записках главенствующей.
Советским историкам известен знаменательный эпизод, относящийся к началу октября сорок первого года, когда мощное наступление немцев на Москву едва не привело к ее падению. Я имею в виду устное донесение Сталину, сделанное Жуковым, после того как он, экстренно отозванный из-под Ленинграда и мгновенно назначенный командующим Западным фронтом, совершил ознакомительную поездку по переднему краю. Вернувшись, Жуков в присутствии Берии доложил Великому Полководцу всех времен и народов, что фронта как такового к западу от Москвы не существует, что управление войсками фактически отсутствует и лишь отдельные окруженные части продолжают сражаться на свой страх и риск.
Сталин, выслушав столь страшную весть, недвусмысленно осведомился у Берии, есть ли техническая возможность вступить в переговоры с немецким командованием? Оказалось, что подобный канал связи может быть осуществлен через болгарское посольство. Однако такому обороту дела посмел решительно воспротивиться Жуков. Сколь ни катастрофично положение, считал он, не все еще потеряно и, прежде чем вступать с врагом в переговоры, необходимо хотя бы попытаться организовать ему отпор, приведя в порядок имеющиеся силы. Отчаянная решимость Жукова продолжать борьбу оказалась в тот критический момент спасительной. Получив самые широкие полномочия для защиты столицы, он снова отбыл на передовую.
В свете подобных событий и подобных настроений «наверху» я рассматриваю и то, что произошло в роковые для страны дни с нашим командиром хозвзвода лейтенантом Вильмонтом. Вызванный спешно в Главное политическое управление армии, он явился на Гоголевский бульвар и доложил о прибытии. Распоряжение, которое он тут же получил, повергло его в смятение. Ему было приказано немедленно явиться к здешнему армейскому портному, который, мол, в курсе дела и ждет лишь возможности снять с лейтенанта мерку, чтобы самым срочным порядком сшить ему парадный мундир...
Кафка?!
Вконец озадаченный и заподозривший что-то неладное, Вильмонт, прежде чем отправиться к портному, решил на всякий случай посоветоваться с умным человеком - писателем Рыкачевым. благо тот жил рядом с Гоголевским, на улице Фурманова. Рыкачев сразу смекнул, какую роль прочат Вильмонту с его арийской внешностью и безукоризненным берлинским «эйх-дойч». В тех условиях быть хотя бы косвенно посвященным в саму возможность сепаратных переговоров с гитлеровским командованием о мире, пусть даже на уровне переводчика, значило стать потенциальным смертником.
Словом, Рыкачев запер Вильмонта у себя и какое-то время не выпускал его на улицу. А потом, когда кризисная ситуация на фронте разрядилась, Вильмонт явился по начальству (уже сменившемуся) и, как ни в чем не бывало, доложил, будто только что прибыл. Так, благодаря проницательности Рыкачева (кстати сказать, отчима писателя Нагибина) подполковник Вильмонт окончил войну в Румынии начальником Седьмого отделения одной из наших армий.
Но вернусь к «седьмым людям» Карельского фронта. Через несколько дней по прибытии нашего поезда в Беломорск ко мне на квартиру пришли знакомиться два старших лейтенанта - ленинградцы Игорь Дьяконов (ныне - один из столпов нашего востоковедения) и Ефим Эткинд (ныне - профессор Парижского университета). Видимо, тут сработала та заочная служба взаимного оповещения и связи, которая помогала интеллигенции даже в условиях армейской казенщины и тотальной подозрительности безошибочно выходить на «товарища по несчастью». Но у моих гостей помимо налаживания духовных контактов была и более прозаическая цель.
- Не сегодня-завтра, - предупредил меня Дьяконов, - к вам заявится художник И. - теперь сотрудник вашей газеты. Он поведет с вами откровенные разговоры. Так вот, не ведите с ним откровенных разговоров...
Тут же замечу, что предсказание это сбылось с удивительной точностью и позволило мне сразу отбрить провокатора, обозвав его этим самым словом. Любопытно, что такая оскорбительная квалификация не вызвала с его стороны ни удивления, ни возмущения, ни протеста, а лишь породила у него какое-то жалкое подобие улыбки. Но я вдруг снова ощутил у себя за спиной незримое присутствие Ломоноса - чувство, которое давненько не посещало меня, что уже само по себе было непростительной беспечностью с моей стороны. Ведь Ломонос-то приехал с нами, а я по-прежне-му обходил его стороной и вообще игнорировал его присутствие.
Этак он, чего доброго, помешает моей поездке, стал опасаться я. Но не идти же ради нее к нему в услужение...
Дело в том, что к лету у меня окончательно созрел замысел осветить в газете дела и дни нашего непосредственного соседа на правом фланге - Северного флота. Я подкинул эту идею редактору и время от времени исподволь подогревал ее, прибегая к самым разным аргументам. Я и впрямь считал предложенную тему находкой, особенно в условиях нашего огромного по протяженности, но «захолустного» фронта. Его неподвижность сказывалась отрицательно не только на нашей психике, но и на нашей газете, которая становилась все скучнее и однообразнее, ибо изо дня в день талдычила о боевых действиях в условиях лесисто-болотистой местности.
Чего греха таить, истинной побудительной причиной моей затеи была, конечно же, соблазнительность самой поездки в неведомое Полярное, не говоря уже о возможности повидаться там с Фурманским. Павел давно стал моряком, но военной карьеры не сделал и проходил службу при писательской группе Северного флота в звании простого матроса, что его в немалой степени угнетало и о чем я знал из его редких писем. Мы не виделись с начала декабря сорок первого года.
И вот командировка наконец подписана, и я еду.
До Мурманска я добрался в подвернувшейся случайно пустой санлетучке. Поезд шел за ранеными, и его пропускали вне очереди, так что я доехал со всеми удобствами и без всяких приключений. Парочка «мессеров», дважды пролетевшая над нами как раз в тех местах, где железную дорогу пересекает черта Северного полярного круга, не в счет. Случилось это в ночные часы, но в июне здесь солнце не заходит, что придает совершенно особый колорит всей жизни в Заполярье. Что касается войны, то летом она лишалась в этих краях всех преимуществ ночной скрытности.
Мурманск едва ли не ошеломил меня. После двух лет фронтовой жизни среди волховских болот большие каменные дома показались мне огромными, а улицы необычайно оживленными и шумными. В сущности, так оно и было. Накануне сюда пришел очередной, очень внушительный караван американских и английских кораблей с различными стратегическими грузами, сопровождаемый мощным конвоем из военных судов всех размеров и назначений - от морских охотников до линкоров. Кольский залив был буквально забит ими, а городские улицы заполнены матросней со всех концов света и самого экзотического обличья.
Я побродил возле развалин отеля «Арктика», разбомбленного еще в самом начале войны, заглянул в гигантское, рассчитанное чуть ли не на половину городского населения, выдолбленное в скале бомбоубежище, где сейчас демонстрировались марины местных живописцев, и на рейсовом пароходике отправился в Полярное, где тогда находилась Главная база Северного флота.
Прибыл я туда, по-здешнему - «пришел», около полуночи, но военный городок не спал. Было такое впечатление, будто весь свободный от ночной вахты личный состав здешних штабов и кораблей, включая высшее командование флота, находится на местном стадионе, импровизированными трибунами которого стали окружающие его скалы. На дне этой горной котловины шел футбольный матч между нашей командой и сборной английских моряков - время от времени окрестные фиорды внезапно оглашались доносящимся оттуда ревом восхищенных болельщиков.
Первую ночь в Полярном я провел в офицерском общежитии для приезжих, а потом принял приглашение писателя Александра Марьямова и поселился у него. Нас познакомил Фурманский, которого в этом доме всячески опекали и привечали, поскольку он, единственный из всей флотской литературной братии, не имел офицерского звания. А корпоративный дух, вернее, дух воинского товарищества был там очень высок, что мне, человеку со стороны, сразу бросилось в глаза, как и многое другое, отличавшее жизнь флотских литераторов от условий существования литераторов армейских.
Начну с того, что Александр Марьямов и Юрий Герман жили в каменном трехэтажном доме с водопроводом, канализацией и центральным отоплением. Они вдвоем занимали большую, набитую книгами комнату в чистой трехкомнатной квартире. Их соседями были флотский начфин и кинооператор с «Хроники». Жили они как бы одной семьей, и я сразу почувствовал себя гостем всей квартиры. К сожалению, Герман тогда находился в Архангельске, но и без него здесь по вечерам собирался весь цвет местной художественной интеллигенции.
Должен сказать, что я, в своей видавшей виды гимнастерке, слегка подпаленной у костра шинели, грубых сапогах и обычной армейской шапке, чувствовал себя среди блестящих (в прямом и переносном смысле этого слова) флотских офицеров заскорузлым плебеем. Меня не удивило, что все они на ночь клали штаны под матрас, чтобы складка казалась свежевыглаженной и острой, как нож. Но то, что здесь свято чтили, несмотря на войну, некоторые условности флотского щегольства, не скрою, показалось мне после двух лет хлюпанья по болотам некоей избалованностью, если не блажью. Например, никто из моих новых друзей не носил казенные брюки, хотя их делали из необычайно добротной и приятной ткани. Нет, высшим офицерским шиком тут считалось носить специально сшитые штаны матросского покроя - расклешенные, с разрезом внизу.
Своеобразный аристократизм по части одежды и особых, неписаных правил поведения культивировался на Северном флоте отчасти благодаря тому, что погода тут менялась на дню раз по пять даже летом. Только что вода в фиорде сверкала на солнце и ласкала глаз отражением небесной синевы, но вот, откуда ни возьмись, налетал снежный заряд и все окрест исчезало в студеной мгле. Ну, и конечно, в таких случаях здешние громкоговорители, те самые, что сообщали о воздушных тревогах, столь же оперативно уведомляли о срочной смене обмундирования: с такого-то часа ноль-ноль минут вводится форма одежды номер такой-то. И ничего не поделаешь - надо бежать переодеваться...
Видимо, у здешнего флотского снобизма была еще одна предпосылка. Я имею в виду присутствие в Полярном изысканно экипированных и безукоризненно корректных морских офицеров союзных держав. Причем не только в те дни, когда на рейде стояли во множестве корабли пришедшего конвоя (тогда иностранные офицеры попадались буквально на каждом шагу), но и в обычные дни. Ведь в Полярном имели постоянное представительство высокие чины союзных военно-морских сил. Достаточно сказать, что как раз под той квартирой, где обитали Марьямов и Герман, жида английский адмирал, с которым мы, встречаясь на лестнице, весьма любезно обменивались приветствиями.
Что и говорить, на мой взгляд бывшего ополченца, а ныне военного журналиста, приученного к фронтовому аскетизму, мои новые друзья «погрязли» в вихре светской жизни. Разумеется, флотские газетчики время от времени принимали личное участие в очень опасных морских, воздушных и даже, что гораздо реже, наземных (с морской пехотой) операциях. И отнюдь не все из них возвращались потом на базу. Словом, тоже рисковали жизнью. Как раз при мне писатель Зонин был удостоен ордена Красного Знамени за непосредственное участие в опасном морском походе, а ведь боевые награды на флоте давали куда разборчивее, чем в армии. И все же... Они не пропускают ни одной премьеры во флотском театре под руководством Валентина Плучека. В Доме офицеров они смотрят новейшие американские фильмы одновременно со зрителями Вашингтона и Нью-Йорка, и имена восходящих голливудских звезд не сходят у них с языка. К их услугам вполне пристойная библиотека. Ну и конечно, у них совершенно иные представления о повседневной гигиене.
Не то чтобы я им завидовал. Просто я чувствовал, что после такой жизни, да еще на положении гостя, мне будет очень трудно вернуться в Беломорск и тянуть будничную редакционную лямку, снова препираться из-за пустяков с редактором, снова избегать встречи с Ломоносом, который в любой момент может меня безмерно унизить очередным вызовом «на разговор» . А здесь было столько интересного, неожиданного, нового...
Взять хотя бы поведение иностранных моряков. Мне рассказали, что, ступив на советскую землю, большинство из них первым долгом отправляются на донорские пункты, чтобы сдать кровь для наших госпиталей и получить взамен талоны на усиленное питание и на водку. Разве не интересно, что тут сама собой установилась традиция: водку сразу выпить, а талоны на питание пожертвовать детским учреждениям.
Или возьмите межнациональные отношения американцев и англичан. Казалось бы, союзники в кровавой войне против общего врага, представители одного языка - откуда же между ними эта слепая вражда? Как так получается, что на улицах Мурманска драки между американцами и англичанами приобретают порой характер массовых побоищ, вплоть до того, что однажды дело дошло до перевернутого трамвая и импровизированной уличной баррикады?.. Здесь был какой-то другой мир... Но тогда я писал не об этом.
Материала я собрал вдоволь, блокноты мои были полны интересными фактами и достойными прославления именами, преимущественно подводников. С разрешения начальства подплава на одной из отличившихся в бою «щук», то есть лодок серии «Щ», я провел целый день и для полноты впечатления просидел даже какое-то время один в запертом отсеке. Словом, можно было возвращаться. Но мне все-таки еще хотелось, кроме главной базы с ее почти столичной жизнью, побывать и у моряков «провинциальных» гарнизонов, запрятанных по здешним фиордам.
Саша Марьямов, с которым я поделился своими намерениями, посоветовал мне сходить на базу торпедных катеров капитана 1-го ранга Кузьмина. Но на такое путешествие требовалось персональное добро адмирала Торика, члена Военного совета флота. Меня необходимость получения столь авторитетной визы, как ни странно, вполне устраивала. Если адмирал разрешит мне посетить эту базу, то его подпись, помимо всего прочего, будет означать, что я прошел в здешних органах проверку на благонадежность. Иначе говоря, что московский компромат не потянулся за мной сюда.
Адмирал Торик разговаривал со мной в высшей степени одобрительно, и на другой день торпедный катер на огромной скорости доставил меня на базу Кузьмина, находившуюся в забытых Богом местах, при выходе из Кольского залива в Баренцево море.
Представьте себе голые скалы, кое-где чахлую растительность и почти полное отсутствие не то что жилья, а вообще человеческого духа. Только потом, часа через два, когда я немного освоился и глаз мой привык к здешнему ландшафту, мне стало ясно, какой нечеловеческий труд был приложен здешними моряками, чтобы упрятать всё это нешуточное военное хозяйство в специально оборудованные пещеры. Но в первые минуты, сойдя с пирса на одинокую тропинку, ведущую в какое-то неприветливое ущелье, я был по-настоящему угнетен встретившим меня безлюдьем. Ощущение было такое, будто меня занесло на край света. (Год спустя я испытал сходное чувство на Электрическом утесе в Порт-Артуре.)
Тем более резким показался мне чей-то голос, раздавшийся неподалеку.
- Товарищ капитан! - произнес кто-то, и нота полнейшего удивления прозвучала в этих двух словах, как-то уж очень по-штатски сочетаясь с нотой искренней радости.
И хотя на мне были капитанские погоны, я никак не соотнес этот возглас с собой. Кому могло быть дело до моей персоны в этом пустынном уголке земли. Я даже не обернулся. Но тот же голос повторил эти два слова, теперь уже с укоризной и присовокуплением моей фамилии.
Бог ты мой! Передо мной стоял плотного сложения капитан-лейтенант, в котором я не сразу опознал своего давнего московского знакомого Савву Морозова. Да, да, именно так, Савва Тимофеевич Морозов, «потомок русского империализма», как его величали в Доме печати, где он, «внук» и столичный журналист, был завсегдатаем.
Когда-то Савва приятельствовал с моей сестрой и со мной, ходил к нам в дом и был в курсе наших семейных перипетий. Но именно поэтому последние лет семь или восемь наши пути не пересекались. И вот такая встреча! Восклицания, воспоминания, расспросы... И в то же время - беспокойная мысль: ведь он все знает... Однако не буду же я брать с него обет молчания - сам все понимает, не маленький...
В результате Савва весьма облегчил мою задачу. Сотрудник флотской газеты, он был здесь у торпедников, что называется, своим человеком. Савва помог мне сориентироваться в здешней обстановке, быстро собрать интересный материал и, конечно, представил меня командиру, который произвел на меня прекрасное впечатление. Представитель старинной русской династии флотских офицеров, типичный ленинградский интеллигент и дерзкий вояка, капитан 1-го ранга Кузьмин действительно оказался яркой личностью, и я даже теперь, по прошествии стольких лет, с удовольствием вспоминаю свою краткую встречу с ним.
Кроме того, Савва познакомил меня с инженером В., энтузиастом идеи строительства приливно-отливных электростанций, который когда-то облюбовал эти края для своих энергетических экспериментов, а после нападения немцев построил на полуострове Рыбачьем надежные укрепления. У инженера обнаружилась фляга со спиртом, и мы втроем не заметили, как в байках и разговорах прошла ночь, тем более что в нашей пещере вход не был задернут плащ-палаткой, а солнце и не думало заходить.
На следующее утро я вернулся в Полярное, а еще через два дня - в Беломорск.
Мои корреспонденции во фронтовой газете о действиях Северного флота кому-то понравились в Политуправлении, и примерно через месяц я был снова командирован в Полярное для сбора материала ко Дню военно-морского флота. Я ехал туда в приподнятом настроении, предвкушая встречу с людьми, которые в тот раз выказали свою искреннюю расположенность ко мне, и потому мог рассчитывать на дальнейшее укрепление приятельских связей.
Прибыв на место, я прямо с пирса отправился к Марьямову и, так как Герман опять куда-то уехал, без всяких обсуждений получил в свое распоряжение его койку. Саша был со мной так же приветлив, так же любезен, даже, как мне вдруг почудилось, еще более предупредителен, хотя какая-то подчеркнутость в выражении симпатий, на мой слух, не вязалась со всем стилем принятых тут намеренно слегка грубоватых изъявлений дружбы. Самое странное, что подобная преувеличенность симпатий ко мне проскользнула и в приветственных возгласах Сашиных соседей по квартире - кинооператора и начфина.
«А может, мне это только мнится? » - подумал я и постарался отмахнуться от этой мысли.
Все разъяснилось само собой, едва я встретился с Фурманским.
- После твоего отъезда, - рассказывал он, - у писателей был большой сбор, все изрядно хватили и выдавали на-гора байки, одна хлеще другой, преимущественно про амурные дела. А Савва Морозов не нашел ничего лучше, чем рассказать со всеми подробностями историю твоей сестры... Что и говорить - сенсация, конечно, - задумчиво произнес Павел. - Я-то ведь тоже ничего про это не знал, - добавил он не без укоризны.
- А кто был в тот вечер? - хмуро осведомился я, будто это обстоятельство что-то меняло в создавшейся ситуации.
- Ну, как обычно, все наши... Петя был, - и Павел назвал фамилию цензора флота. - Плюс две врачихи... С подплава два или три человека. Из редакции. Композитор наш... А какое это имеет значение - народу было много и всякого...
Расстроенный до последней степени, я немедленно вернулся к Марьямову, чтобы забрать свои вещички - шинель и полевую сумку, и уже через полчаса оформил себе койку в офицерском общежитии.
До сих пор со стыдом вспоминаю свое объяснение с Сашей и его соседями. Все четверо - взрослые интеллигентные люди, уже повидавшие в жизни всякое, мы дружно толковали о моем переселении в общежитие, суеверно, вернее, трусливо обходя истинную причину происходящего. Надо отдать должное хозяевам, они отговаривали меня от переезда, но все-таки не слишком решительно, скорее как-то задумчиво, словно взаправду взвешивая, где мне будет удобнее (будто тут могло быть два мнения). И я тоже лицемерил, уверяя Сашу, что длительная вагонная жизнь приучила меня довольствоваться малым, что в общежитии я, по крайней мере, буду знать, что никому не причиняю беспокойства своими неожиданными приходами и уходами, своим неопределенным режимом, и оттого мне будет лучше работаться. А о том, что своим присутствием я могу навлечь на него крупные неприятности, у меня язык так и не повернулся сказать вслух, хотя мы все четверо прекрасно понимали, о чем речь. Мы все, кроме, может быть, начфина, не раз смотревшие в глаза смерти, в данном случае боялись называть вещи своими именами. Мы все руководствовались подлой тактикой ханжеского умолчания, поскольку, по нашим понятиям, ситуация безусловно была подведомственна компетенции органов.
Это был давно пронизавший всю жизнь советских людей страх. Страх не военный, а гражданский. Страх грозящего человеку тотального беззакония. Страх, парализующий волю человека именно как гражданина. Страх самый специфичный и унизительный, ибо более всего посягающий на человеческую порядочность.
Для меня поездка была уже перечеркнута. Но редакционное задание требовалось выполнить при всех условиях, и я горячо взялся за работу, чтобы свести срок своего пребывания в Полярном до минимума.,
А вернувшись в Беломорск, всячески старался попасться Ломоносу на глаза - ведь он так или иначе должен продолжить когда-то начавшуюся работу со мной. Так уж пусть не откладывает, теперь я опять в этом заинтересован.
И Ломонос словно внял моим надеждам.
- Явитесь ко мне в разведотдел в понедельник к двенадцати ноль-ноль, - сказал он вскоре, встретив меня возле редакции.
- Так точно! - обрадовался я. - Но мне придется доложить редактору, что я не буду присутствовать на летучке.
- Подполковник будет в курсе, - лаконично отрезал Ломонос.
И вот я опять сижу против него, а он опять перекладывает какие-то бумаги из папочки. И опять начинается нуднейшая канитель про окружение, и опять - почему так долго был на оккупированной территории: целый месяц! И опять про Фурманского, где он сейчас? И опять я мысленно ликую; ничего-то он про меня по-прежнему не знает сверх того, что я сам указал в автобиографии.
Но радость в моей душе, едва обозначившись, тотчас сменяется удивлением: неужели после сенсационного сообщения Саввы о замужестве моей сестры никто там, в Полярном, не стукнул на меня? Может ли такое быть? Ведь у Марьямова тогда собралась весьма обширная и весьма пестрая компания. Ну, хорошо, допустим, тем двум незнакомым мне подводникам и тем двум врачихам, которых я однажды мельком видел, услышанная история не пришлась близко к сердцу. «Интересно, конечно, но и своих забот хватает».
А Петя Ш.? Человек он, судя по всему, славный, но ведь бдительность - его профессия: цензор! И он со мной несколько раз общался, значит, по нынешним понятиям, тоже стал носителем заразы? Или московский литератор, о котором Фурманский меня предупредил еще в первый приезд, чтобы я был с ним поосторожней? Уж такие-то люди, казалось бы, должны были не просто насторожиться, а проявить активность. С другой стороны, любой их сигнал, будь он зафиксирован там, в СМЕРШе у моряков, немедленно поступил бы и сюда, да еще с ведомственным укором -мол, кого вы к нам посылаете и откуда у армейских чекистов такая беспечность?
Конечно, размышлял я, слушая нудные обличения Ломоноса лишь вполуха, гости Марьямова не побежали утром с донесением куда надо лишь потому, наверное, что никто из них не мог предположить, будто такая информация содержит для органов элемент новизны и представляет существенный интерес. «Уж такого-то калибра связи там наверняка известны!» - рассуждал, видимо, каждый. С другой стороны, каждый, кто бегает в таких случаях со свежим донесением куда надо, наверняка знает, что сам может стать по любому поводу объектом перекрестной проверки и перепроверки и что его обязанность - не рассуждать на тему, что важно и что неважно, а своевременно сообщать факты.
И все-таки никто тогда, по-видимому, не стукнул на меня!..
Вот почему неведение Ломоноса на этот раз было для меня вдвойне отрадно. И я со всей определенностью сказал ему, что он совершенно напрасно рассчитывает на мое содействие. На том мы и расстались, причем он даже не намекал на ожидающие меня вследствие моего отказа с ним сотрудничать неприятности. Он просто поставил на мне крест.
И все-таки я еще был в окружении...
Если не ошибаюсь, Сергей появился у нас на Маросейке в 1934 году. Мы жили тогда в огромной коммунальной квартире в большущей комнате, которая в прежние времена, очевидно, служила кому-то гостиной, а ныне, разделенная фанерными перегородками на три отсека, стала обиталищем нашей семьи -моих родителей, сестры с мужем и моим.
В то лето сестра и ее муж - Андрей Б. - уехали отдыхать в Хосту, где и познакомились с Сергеем. Он стал у нас бывать. Раз или два приходил с женой Лелей, а потом только один. И по мере того как Сергей становился у нас все более привычным посетителем, живший и раньше на два дома Андрей все чаще оставался ночевать у своих родителей, обитавших где-то в другом районе. В конце концов он и вовсе перестал появляться на Маросейке.
Андрей, примерно мой сверстник, был кинооператором, если мне не изменяет память, ассистентом в съемочной группе Григория Александрова. Человек веселый, красивый, чрезвычайно легкий в общении и не дурак выпить, он привычно становился душой любой компании и всегда поражал меня своими обширными знакомствами. В этом смысле Сергей - он хотя и не поселился у нас, но явно пришел ему на смену -отличался скорее своей незаметностью. Я невольно сравниваю эти два характера, хотя по типу поведения, по интересам, да и по социальному кругозору это были натуры почти несопоставимые.
Сергей Седов был всего на четыре года старше меня, .но его скромность, его сдержанная, близкая к застенчивости манера поведения, его молчаливая внимательность к людям - все это казалось мне тогда верхом солидности. И хотя его присутствие у нас на Маросейке, как я уже сказал, вскоре стало привычным, мне о нем самом мало что было известно. Я знал, что он окончил Ломоносовский институт - был тогда такой втуз в Благовещенском переулке на улице Горького, знал, что он специалист по двигателям внутреннего сгорания, знал, что работает в Научном автотракторном институте, находившемся где-то на окраине, в Лихоборах. Вот, собственно, и все, что я о нем знал.
Я в ту пору тоже был причастен к исследовательской деятельности. Будучи техником-проектиров-щиком, я неожиданно для самого себя стал младшим научным сотрудником весьма авторитетной Академии архитектуры, но влечения мои все определеннее смещались в сторону литературной деятельности. Уже тогда, опубликовав кое-что в газетах, я стал завсегдатаем Дома печати, всеми правдами и неправдами часто проникал в писательский клуб на улице Воровского, а когда в Доме союзов собрался Первый съезд писателей, проявил невероятную настойчивость, обзавелся гостевым билетом и с гордым чувством пусть отдаленной, но все же причастности восторженно аплодировал Горькому, Бухарину, Бабелю, Пастернаку, Олеше, Радеку, Андре Мальро после их памятных выступлений.
Но речь в данном случае не обо мне, а о Сергее Седове. О нем можно было бы сказать, если по-современно-му, - технарь, но с гуманитарными склонностями. Его стойкий читательский интерес, преимущественно к западной литературе, был мне близок, что дополнялось некоторой общностью наших эстетических вкусов вообще.
И все-таки я знал о нем очень мало. Достаточно сказать, что, пока Сергея не арестовали в тридцать пятом году, я мог только строить догадки относительно его происхождения. От прямых разговоров на эту тему он всегда уходил. А когда я однажды спросил у него напрямик, как его отчество, он, несколько замявшись, сказал, что его зовут Сергей Львович, однако тут же заговорил о чем-то, не имеющем никакого касательства к нему. А я без всякой задней мысли тогда же заметил:
- Как интересно - полное совпадение...
Да, о том, что Сергей - сын Троцкого, как-то вовсе не думалось. Весь его облик был настолько далек от всяких ассоциаций с неистовым организатором Красной армии, каковым я привык считать Троцкого с детства, и тем более со злейшим врагом советского народа, каковым его считали вокруг, что в такое почему-то не хотелось верить. Но это было так...
Когда Сергея, после нескольких месяцев содержания на Лубянке выслали в Красноярск на поселение, сестра через какое-то время поехала за ним. Сейчас не скажу, расписались они в загсе уже там или успели зарегистрировать свой брак еще в Москве, ведь Сергею после Лубянки, если не ошибаюсь, предоставили несколько дней на сборы, и уезжал он не этапом, то есть не в «Столыпине», как это стало практиковаться потом, а в обычном пассажирском вагоне. Насколько я помню, его прежняя жена Леля тоже вынуждена была тогда уехать куда-то в Сибирь.
Вспоминая сейчас те времена, я с удивлением констатирую, что арест Сергея, а тем более его высылку я уже тогда воспринимал лишь как прелюдию к куда более суровым испытаниям, на какие были обречены отныне члены нашей семьи. Значит, я уже тогда ничуть не заблуждался относительно жестокости Сталина и отчетливо понимал, что рано или поздно, но с его стороны обязательно последуют в наш адрес тяжкие кары на основе самого дикарского принципа сведения счетов. Принципа родовой мести. Говорю об этом не для того, чтобы похвастать своей прозорливостью, а для того, чтобы подчеркнуть, сколь быстро после убийства Кирова злодейская сущность «отца народов» стала в определенных кругах советского общества непреложной очевидностью. Оказывается, уже в те годы, задолго до разоблачений XX съезда, злобная мстительность виделась неотъемлемым слагаемым сталинского имиджа.
Следует отметить также, что стараниями мощного пропагандистского аппарата имя Троцкого уже приобрело к тому времени сатанинское звучание, и всякая причастность к этому имени не только вызывала у советских обывателей священный испуг, но и побуждала их- у страха глаза велики - мигом сигнализировать куда надо, не скупясь на всевозможные измышления. Вот почему в создавшейся ситуации я боялся не столько даже органов, которым и без того все было известно о наших обстоятельствах, сколько возбужденной людской молвы, могущей навредить нам самым неожиданным образом.
Однако избежать толков почти не представлялось возможным. У меня, да и у сестры был достаточно широкий круг знакомых, так или иначе посвященных в ее новое замужество и ее добровольный отъезд. Сенсационность подобного факта делала самых замкнутых людей у меня за спиной необычайно словоохотливыми, а при встрече со мной - необычайно любопытными. Все они жаждали узнать как можно больше подробностей такого интересного, почти беллетристического сюжета.
В Красноярске Сергею дали прожить всего лишь год или чуть больше. Внезапно его снова схватили, и после недолгого содержания в местной пересыльной тюрьме он был увезен в неизвестном направлении. К тому времени сестра уже была на сносях, и ей ничего другого не оставалось, как вернуться в Москву, на Маросейку, где она вскоре родила девочку, нареченную Юлией.
Создавшаяся ситуация толкнула меня на решительный шаг. Раньше я никак не мог отважиться на подобную перемену, хотя она назрела давно. Но осенью тридцать шестого года я наконец твердо решил поступить в Литературный институт, с тем чтобы. в ближайшем будущем покончить с архитектурным поприщем, а тем самым не только сменить профессию, но и кардинально изменить свое окружение. Начать новую жизнь во всех отношениях. Разумеется, заполняя анкету при поступлении в институт, я не был излишне многословен.
Знакомые и даже друзья посещали теперь наш дом все реже и реже. А потом и вовсе стали обходить его стороной, словно он был зачумленным. Что ж, у них для этого были все основания. Никогда не забуду то январское утро тридцать седьмого года, когда, идя на работу, я купил в киоске на углу Кузнецкого и Рождественки «Правду» и мне сразу бросился в глаза крупный заголовок на ее полосе: «Сын Троцкого Сергей Седов пытался отравить рабочих». Там же, у киоска, я мигом пробежал глазами всю эту повергшую меня в ужас корреспонденцию из Красноярска, полную чудовищных измышлений, тем более страшных, что в них совершенно невозможно было поверить.
«Правда» сообщала, будто на крупнейшем в Красноярском крае машиностроительном заводе инженер Сергей Седов, которому якобы покровительствовал главный директор, «пытался отравить генераторным газом большую группу рабочих». На страницах центрального органа правящей партии Сергей именовался как «достойный отпрыск продавшегося фашизму своего отца».
«Судя по этой корреспонденции, мстительные вожделения Сталина по отношению к Троцкому только разгораются», - лихорадочно соображал я, остолбенело застыв на углу с газетой в руках и больше всего опасаясь, что кто-нибудь в Литинституте пронюхает, что эта корреспонденция каким-то боком касается и меня.
О том, что уделом Сергея в самое ближайшее время станет (если уже не стал) расстрел, а уделом сестры, в лучшем случае, - лагерь, гадать не приходилось. Теперь вопрос стоял иначе: пощадит ли Сталин малолетнюю Юльку, а с нею моих стариков или их песенка тоже спета? Как бы там ни было, ничего хорошего нашу семью не ждет. Раньше или позже это случится. Достаточно вспомнить, сколько Сталин уже покарал, и не только своих врагов, но и их родственников, друзей, приближенных. Ведь в наших условиях даже простое знакомство с врагами народа - криминал, а тут, подумать только, в двух шагах от здания ЦК растет внучка Троцкого!..
Видимо, Сергея расстреляли тогда же. Где - неизвестно по сей день. За сестрой пришли вскоре. Это был «классический» арест - ночью, с дворником, с понятыми, с перепуганными соседями в коридоре. Сестру увели сразу, но обыск у нас продолжался до утра. Забрали все документы, все фотографии, привезенные сестрой, даже те немногие книги, которые достались Сергею от отца и почему-то уцелели после двух обысков - в Москве и в Красноярске.
На этот раз не взяли только, видимо, просто по нерадивости, книгу «Освобожденный Дон Кихот» с дарственной надписью автора на титульном листе: «Дорогой Лев Давыдович! Очень прошу об отзыве, хотя бы по телефону. А. Луначарский» и с треугольным штампом на обороте: «Личная библиотека Председателя Реввоенсовета». (Двенадцать лет спустя я выдрал и уничтожил этот титульный лист, каждую ночь ожидая ареста как «безродный космополит».)
Сестре вскоре дали восемь лет лагеря, но провела она там, на Колыме, все двадцать.
После ареста сестры я счел нужным самому, пока не поздно, уволиться с работы и перейти на литературную поденщину, то есть на эпизодические заработки по заданию различных редакций, не вступая ни в какие отношения с отделами кадров. Думаю, что это было правильное решение, тем более что переход с архитектурного на литературное поприще предстоял мне так или иначе: необходимость определиться в выборе профессии стала неотложной.
В те дни я по молодости лет не столько даже опасался ареста, сколько неминуемого исключения из обожаемого мною Литературного института, если там узнают про мои дела. Ведь стоит заместителю ректора по административно-хозяйственной части Андрееву прослышать что-то, как он немедленно начнет копать. В ту пору на общеинститутском собрании Андреев с трибуны похвалялся, будто в этом году разоблачил четырнадцать врагов народа и что все они по его сигналам уже арестованы. Представляю, как взыграет в нем ретивое, если ему представится возможность заявить: «Я сигнализирую о том, что, пользуясь нашей политической беспечностью, в наши ряды пробрался родственник Троцкого...»
И хотя в действительности Троцкий даже не подозревал о моем существовании, но формальное основание для такой демагогии брак моей сестры с Сергеем, конечно, давал. А сокрытие этого факта, тем более факта их ареста, было в то время неоспоримо тяжким преступлением в глазах любого советского человека. Самое звучание этой фамилии - Троцкий! -вселяло мистический ужас в сердца современников великой чистки. И то, что моя сестра имела какое-то отношение к этой фамилии, автоматически превращало не только ее самое, но и всю нашу семью в государственных преступников, в «соучастников», в «лазутчиков», в «пособников» - словом, в «агентуру величайшего злодея современности, злейшего противника советской власти».
Время было ужасное, люди кругом вдруг ни с того ни с сего исчезали. Помню, как на лекцию по политэкономии не пришла всеми уважаемая преподавательница Кантор. Позже выяснилось, что ночью взяли ее мужа. Потом не пришел в положенные часы преподаватель западной литературы (в будущем - почетный член Оксфордского университета )Аникст, с которым у меня уже тогда установились приятельские отношения. Какое-то время не являлся на занятия тоже мой приятель, студент переводческого отделения Юра Смирнов, Оказывается, у того и у другого арестовали родителей, ранее работавших за границей, что тогда почти официально считалось криминалом. Вскоре исчез любимый студентами профессор русской литературы Добранов, еще в Гражданскую войну лишившийся обеих ног. Оказался на Лубянке и руководитель очень сильного по составу студентов семинара поэзии Дукор, заботливый наставник Симонова, Матусовского и других прославившихся впоследствии поэтов. Судьбу Дукора разделил кто-то из преподавателей истории философии.
Студентов Литинститута тоже взяли в те годы немало, но их исчезновение было не так заметно, а кроме того, я поначалу еще мало кого знал. Помню только славного паренька, тоже первокурсника, Рязанцева, который на лекциях в Большой аудитории садился обычно рядом со мной и относился ко мне с подчеркнутым уважением, очевидно, лишь потому, что мне стукнуло уже двадцать четыре и у меня за спиной было лет восемь трудового стажа, а он пришел в институт прямо со школьной скамьи и жизни еще не понюхал.
Однажды, Рязанцев и два его юных приятеля пригласили меня на студенческую вечеринку в складчину. Эти ребята мне нравились, и я охотно принял их приглашение, но в последний момент срочное задание редакции «Книжных новостей» лишило меня возможности провести с ними вечер. А через несколько дней все трое не явились на лекции, и больше я их никогда и нигде не встречал. Говорили, что на той вечеринке возник какой-то идейный спор, кто-то наговорил лишнего, а кто-то, видимо, стукнул, ну и...
Сейчас уже не верится, что тогда рядом с махровой подлостью каким-то странным образом уживались и юношеская беспечность, и политическая наивность. Достаточно сказать, что, несмотря на все ужасы тридцать седьмого, да и смежных годов, студенческая душа не хотела мириться с ограничениями и запретами. Молодости вообще не свойственно осторожничать и опасаться своего ближнего. А тут преобладала молодежь одаренная, яркая, любящая острое словцо, нетривиальную шутку, игру ума, то есть менее всего ориентированная на «позорное благоразумие». Несмотря на очевидную опасность сборищ, часто устраивались вечеринки, с энтузиазмом разыгрывались капустники, когда были деньги, охотно пили вино, ночью ходили большими компаниями по бульварам. Бурно крутили романы - легко знакомились, легко расставались. Институтские стены, дрожали от безрассудного флирта, от любовной лирики, от бесконечного выяснения отношений.
Кого-то арестовали... Кого-то разлюбили... Кто-то вдруг исчез... Кто-то вдруг прославился... Костя Симонов женился на первом курсе, развелся на третьем, снова женился на четвертом... В тридцать восьмом женился и я - нашел время!..
Жизнь брала свое и шла единым потоком, вмещая в себя и трагедию эпохи, и счастье молодости. Творческое честолюбие тесно соседствовало с политической неискушенностью, идейный догматизм - с нежным простодушием, речи вождя - с заветами Пушкина. И все же времена были настолько подлые, что мрак неуклонно отвоевывал у светлой стороны бытия позицию за позицией. Доносительство становилось повседневной практикой, завистники и карьеристы, не слишком противясь, шли в стукачи и начальники, графоманы энергично осваивали жанр анонимного уведомления. И мне оставалось только загонять свои роковые обстоятельства в самые глубины обыденности.
Я не только ушел с работы, но и умышленно оборвал многие прежние знакомства, сузив круг общения до минимума. С одной стороны, я не хотел бросать тень на товарищей - если моя подноготная раскроется, то дружба со мной может больно по ним ударить. С другой - я больше, чем энкаведешников, опасался трепачей,рыцарей эффектных сюжетов, охотников за светскими сенсациями, любителей новостей «не для печати». Словом, пижонов, всегда готовых щегольнуть своей осведомленностью.
Именно тогда я понял, что в условиях государственной монополии на информацию даже хорошие, честные люди становятся падкими на молву, на политические сплетни, на пикантные россказни с громкими именами. А я менее всего был заинтересован в том, чтобы рядом с моей шепотом произносилась фамилия сакраментальная, ставшая от частых проклятий в печати символом мирового зла. Я не только боялся навредить, не желая того, хорошим людям, но и не хотел, чтобы хорошие люди по простоте душевной навредили мне. А кроме того, дома росла маленькая Юлька, которая неизбежно порождала у каждого посетителя нашего дома законное любопытство - чья это девочка, да кто ее родители, да где они сейчас и т. п.
Разумеется, я и тогда не заблуждался относительно интереса органов к моей персоне. Мне было ясно, что, как бы я ни таился, там, на Лубянке, меня держат в поле зрения. В том, что я нахожусь «под колпаком», я время от времени убеждался на основании самых разных свидетельств, не только косвенных, но и прямых. Органы явно меня «пасли». Отсюда я сделал вывод: любой донос может спровоцировать мой арест, сделать его актуальным, даже если он еще вчера не стоял в порядке дня. Ведь в наших условиях какой-нибудь безответственный треп иной раз и превращает жертву, до поры до времени потенциальную, в самую что ни на есть действительную. Треп порождает донос, а на донос органам надо реагировать. Как правило - действием.
Потому-то я так опасался тогда людской молвы. Потому-то я и сделал основой своего жизненного no-i ведения пресловутую «трамвайную заповедь». Не возбуждай вокруг себя никаких толков. Не напоминай о себе. НЕ ВЫСОВЫВАЙСЯ!
Это была единственная доступная мне тогда мера предосторожности. Впрочем, нет, была еще одна, в результате, кажется, даже себя оправдавшая. Понимая, что дальнейшие репрессивные акции против нашей семьи неизбежны, я убедил родителей в необходимости нам разъехаться. Авось тогда возьмут не всех сразу. На протяжении двух лет со времени моей женитьбы мы старались разменять нашу большущую комнату на две в разных местах. Наконец в сороковом году это удалось. Мои старики с маленькой Юлькой переехали на Петровские линии, а мы с женой оказались в переулке на Сретенке. Может быть, именно поэтому, когда в 1951 году моих стариков и Юльку сослали по этапу в Сибирь, меня не тронули.
Сейчас, вспоминая все это, я, честно говоря, удивляюсь своей тогдашней рассудительности и трезвости. Ведь и мне самому, да и окружающим меня людям, причем далеко не глупым, наряду с таким отчетливым пониманием имманентной логики советского режима были свойственны совершенно детские представления о правовых нормах нашей власти.
Помню, как Костя Симонов ходил хлопотать за арестованного руководителя поэтического семинара Дукора. К тому времени Костя как поэт уже приобрел некоторую известность и легко добился приема у какого-то значительного на Лубянке лица. Честь, конечно, ему и хвала за проявленную смелость и настойчивость. Но... Но пришел Костя после этой аудиенции совершенно убитый.
- Все оказалось правдой! - сокрушался он. -Мне показали собственноручное признание Дукора. Кто бы мог подумать! Он действительно был английским шпионом...
В институте я предпочитал подобные темы не затрагивать. Среди моих однокурсников были люди и толковые, и одаренные. Такие, например, как Сережа Смирнов (будущий автор «Брестской крепости» ) или поэт Александр Яшин. Но с ними у меня тогда еще как-то не установились отношения. Если я и позволял себе в те годы с кем-то поделиться впечатлениями относительно происходящего в стране, то это был, пожалуй, только Боря Ямпольский, которому можно было довериться и который уже тогда все понимал.
Но даже ему я, конечно, ничего не говорил о моих делах -ни о Сергее, ни о сестре. Это была моя «жгучая тайна». Тайна замедленного действия. И с этой, постоянно чреватой разоблачением тайной, казалось, уже намертво пришитой к моей биографии, я прожил не год и не два, а почти пятьдесят лет. В окружении...