Поздняя осень в начале тридцатых годов. Мне едва исполнилось двадцать лет. Я работаю техником в крупнейшей проектной организации той поры. Вместе с моим начальником и наставником во многих чисто человеческих делах архитектором 3. (через десять лет он бесславно погибнет в ополчении ) мы вдвоем отправляемся в длительную командировку в Кузбасс, точнее, в город Сталинск, где только что пустили один из гигантов первой пятилетки - металлургический комбинат. Нам предстоит выбрать площадку для еще одного крупного завода в том же регионе.
3. - прославленный специалист в своей областей. Он недавно вернулся из Детройта, где провел почти год, перенимая американский опыт промышленного строительства. Я польщен тем, что из нашей бригады, опытных проектировщиков он в качестве спутника выбрал меня, в сущности, еще молокососа и неуча. И вообще я преисполнен уважения к самому себе, ибо отныне причастен к делу большой государственной важности. Возложенная на меня ответственная миссия вселяет в мою душу подлинный энтузиазм. Я горжусь тем, что живу в эпоху величайших преобразований, в которых будет доля и моего участия.
Мы едем четверо суток в купе первой категории международного вагона. Я читаю Андре Жида, размышляю, строю планы на будущее, радуюсь предстоящему знакомству с Сибирью. В стране начинается новая жизнь...
Через месяц я возвращаюсь в Москву, потрясенный величием Сибири и совершенно раздавленный открывшейся мне там социальной реальностью. И я по сей день благодарен судьбе за то, что она предъявила мне тогда истинный лик эпохи - без всяких словесных прикрас и политических прельщений. На одном мимолетном примере я убедился, что во имя великой цели мы прибегаем к чудовищным средствам, что мы строим светлое будущее на крови, на страданиях, на истреблении людей... Словом, мне было тогда вещее предупреждение...
В тот памятный день мы с самого утра мотались на тарантасе вдоль реки Томь, оценивая на глаз открывающийся ландшафт с точки зрения его промышленной пригодности, и заехали в какие-то мало обжитые места. Там нас и застала неожиданно налетевшая пурга, которая мгновенно скрыла из глаз все возможные ориентиры, так что мы сразу сбились с дороги и стали плутать вслепую. Между тем уже смеркалось, а когда пурга так же внезапно прекратилась и нам открылось морозное звездное небо, выяснилось, что кругом нет никаких признаков жилья. Ни огонька. По счастью, свободно пущенная лошадка наша вскоре сама обнаружила какую-то проселочную дорогу, которая в конце концов привела нас к большому бревенчатому сооружению. За ним виднелось еще несколько строений, а дальше угадывались отблески множества огней, будто где-то там, в низине, почему-то остановилось факельное шествие. \
При входе в дом нам преградил путь часовой с винтовкой. Вызванный им начальник при свете фонарика проверил наши документы и пусть не очень охотно, но все же пропустил нас внутрь, разрешив посидеть у печки и погреться, пока не взойдет луна.
Мы оказались в каком-то едва освещенном канцелярском помещении, совершенно безлюдном, если не считать человека в телогрейке, топившего печь. На наши вопросы - куда это нас занесло, что за контора тут находится, откуда там огни - он почему-то прямо не отвечал, предпочитая делать вид, будто налаживает ради нас еще одну керосиновую лампу. Только убедившись, что впустивший нас начальник скрылся где-то в глубине дома, истопник вдруг перестал мычать что-то нечленораздельное и не без упрека в голосе сказал:
- А вы что, правда, не знаете, где находитесь?.. Выйдите покурить и постарайтесь податься чуток вправо. Сами все и поймете.
Заинтригованный его намеками, я минут через пятнадцать вышел на крыльцо, закурил сам и угостил папиросой вахтера, после чего стал прохаживаться перед домом туда-сюда, понемногу забирая направо.
Вскоре глаза мои привыкли к темноте, и я различил невдалеке высокую изгородь из густо натянутой между столбами колючей проволоки. Когда я приблизился к ней, мне открылась картина, которую я и сейчас, по прошествии почти шести десятков лет, словно продолжаю видеть воочию. \
Там, за колючей проволокой, расстилалась огромная, уходящая куда-то далеко в темноту заснеженная котловина. На дне ее там и сям горели десятки, нет, пожалуй, сотни костров, и вокруг каждого из них копошились люди. Судя по силуэтам, там были и мужчины, и женщины, и дети. Некоторые, сидя на корточках, что-то варили на огне, некоторые бесцельно топтались туда-сюда, видимо, стараясь согреться, некоторые лежали прямо на снегу. И то, что оттуда, из низины, совершенно не доносились голоса, и то, что взошедшая только что луна постепенно высветила уходящую в далекую перспективу череду сторожевых вышек, и то, что эта чудовищная пантомима сопровождалась величавым покоем в природе и девственным запахом первого снега, - все это превращало происходящее у меня перед глазами в некое почти мистическое знамение. Я, со своей тогдашней юношеской готовностью к жизни, к добру, к свету, вдруг стал невольным соглядатаем державного, буднично творимого злодейства, еще какого-то неотлаженно-го, наспех импровизированного, но уже упрямо нацеленного в будущее.
И то, что я с тех пор неизменно ношу в себе это видение, ставшее для меня как бы, символом режима, несомненно, помогло мне уберечься от многих коварных иллюзий, на каждом шагу подстерегавших моих современников и особенно коллег по литературе. Этот локальный, почти художественный в своей живописной выразительности образ насилия, творимого государством над своими подданными, помог мне впоследствии не вступить в партию даже на фронте. Он помог мне не участвовать во множестве верноподданнических акций, в минувшие годы почти обязательных для литератора.
Советская власть предстала тогда передо мной во всей своей эпической жестокости, и это зрелище стало для меня откровением на всю жизнь и на каждый день. Быть может, именно благодаря ему я в своих критических писаниях находил в себе силы не называть черное белым, не цитировать Сталина и его преемников и не пользоваться подлым словосочетанием «соцреализм», даже когда и то, и другое, и третье становилось непреложным условием прохождения моих писаний в печать...
Ошеломленный увиденным, я верну лея в дом к своему спутнику. Тот внимательно слушал человека в телогрейке, оказавшегося его земляком.
- Мы. все тут курские, -рассказывал он. - Раскулачили нас, как только хлеб убрали. Но пока везли в эшелонах, пока со станции сюда гнали, зима и настала... Мне-mo повезло, у меня среднее образование, вот в конторе к печке и к лампам керосиновым определили. А там, - показал он в сторону оврага, - народ мрет почем зря... Лагерь-то новый, построить еще ничего не успели...
Заночевать на лагерной вахте нам не разрешили. Вскоре мы опять погрузились в свой тарантас и, разузнав дорогу, двинулись в путь.
Не могу сказать, что до поездки в Кузбасс моя политическая сознательность покоилась на нуле. Кое в чем я к тому времени уже разбирался благодаря дружбе с одним из своих старших сослуживцев. Это был художник нашей архитектурной бригады по фамилии Глан-Глобус. Его судьба и некоторые размышления, которыми он делился со мной, заставили меня впервые усомниться в справедливости и гуманности нашего строя.
Когда-то Вениамин Борисович Глан-Глобус возглавлял весьма боевую и авторитетную комсомольскую организацию ВХУТЕМАСа и, находясь на этом посту, проголосовал за какой-то тезис, выдвинутый Троцким. Случилось это году в двадцать шестом или двадцать седьмом, когда мы еще не были знакомы, а тем более не могли быть дружны - как-никак десятилетняя разница в возрасте. То есть я тогда был еще несмышленым подростком. *
Но три года спустя, когда мне уже исполнилось восемнадцать или девятнадцать лет, Вениамин Борисович, человек одинокий и несчастливый в семейной жизни, к тому же мой сосед (мы оба жили на Маросейке ), с самого начала нашей совместной работы выказал по отношению ко мне интерес и доверительное дружелюбие.
Не скрою, мне его расположенность льстила - со мной общался на равных взрослый человек, пользующийся некоторой известностью в кругах художественной интеллигенции, уже побывавший в ссылке за свою юношескую причастность к троцкизму, но затем прощенный и снова вернувшийся к своей профессии, пусть на более скромных ролях. Он охотно делился своими мыслями о жизни, об искусстве, о политике. Однако на все приглашения прийти ко мне домой неизменно отвечал отказом и к себе тоже не звал. Тогда я еще не понимал - почему?
Но вот как-то вечером Вениамин Борисович позвонил мне по телефону и попросил меня выйти к нему на угол Армянского переулка.
- Я хочу с вами на всякий случай попрощаться, -сказал он, когда мы встретились. - Дело в том, что всех, кто когда-либо голосовал за Троцкого, снова забирают на Лубянку. Думаю, что ночью придут и за мной.
Признаться, мне тогда его опасения и некоторая обреченность в голосе показались преувеличенными, и я стал совершенно искренно его успокаивать и разубеждать. И только назавтра, когда он не пришел на работу и перестал отвечать его домашний телефон, я понял, что наше вчерашнее свидание было для него последней возможностью оставить о себе хоть какую-то память, послать людям прощальный привет. А я по своей телячьей наивности не оценил по достоинству ни трезвости и проницательности его толкования фактов, ни его прощальной тоски. За что и казнил себя потом не раз.
Что там много говорить. Глан-Глобус был первым человеком, который стремился, хотя и очень осторожно, раскрыть мне глаза на истинную суть нашего общества. Кроме того, он был первым человеком из моего окружения, который бесследно исчез на Лубянке. Впрочем, не совсем бесследно. Когда «Правда» летом девяностого года опубликовала на первой полосе список посмертно реабилитированных оппозиционеров, я нашел там среди громких, всем известных имен и забытую фамилию Вениамина Борисовича. Да, его реабилитировали через шестьдесят лет!
Поистине старый анекдот о разнице между идеалистом и материалистом может послужить эпиграфом к минувшей эпохе тотального большевизма. Ведь согласно этой фольклорной мудрости разница заключается лишь в том, что идеалист верит в загробную жизнь, тогда как материалист верит в посмертную реабилитацию.
И все же если говорить о моем политическом прозрении, то должен заметить, что своим подлинным университетом «марксизма-ленинизма» я считаю свою поездку в Кузбасс. Народная беда впервые предстала тогда передо мной во всей своей наглядности. А потом пошло. Потом трагизм современной истории заглянул и в мой дом. Потом тридцать седьмой год взялся за мое политическое просвещение ударными темпами.
Когда я оказался в «писательскойроте», мне сначала мнилось, что грозящая советскому государству реальная опасность поражения в войне сведет до минимума его репрессивные вожделения. Но уже в августе один из наших товарищей-литераторов был вызван из строя в особый отдел, и больше его никто никогда не видел. Нет, природа этой власти неизменна на всех этапах. ‘
Первые же дни продвижения в крестьянском обличье побудили нас выработать новую тактику. Опыт показал, что останавливаться на ночлег следует, только твердо убедившись, что немцев в этом селении нет. И проситься под крышу надо не всем вместе, а по одному, по двое у разных хозяев, но по соседству, причем желательно - на окраине селения. Чисто эмпирически мы быстро пришли к выводу, что в бедных домах к нашему брату окруженцу относятся куда лучше, чем в зажиточных, и делятся едой намного охотнее. И еще мы убедились в том, что наше появление в любой деревне, прийдись оно даже на поздние сумерки и остановись мы на ночлег у самой околицы, все равно не пройдет незамеченным для остальных жителей.
В этом смысле мне памятна интересная ночная беседа, которую нам пришлось вести в большой деревне на третью ночь после предательства Матюхина. Едва мы с Фурманским еще засветло обосновались на полу в горнице у какого-то нищего бобыля, как к нему прибежал чей-то мальчонка лет тринадцати.
- Чего тебе? - удивился наш хозяин.
Но мальчонка не отвечал и мялся, хитро поглядывая на нас.
- Меня Иван Васильевич за вами послал, - признался он в конце концов, обращаясь к Фурманско-му. - И за вами, - добавил он, глянув на меня.
- Это староста, значит, вами интересуется, - пояснил наш хозяин. - В субботу немцы приезжали, так вот его над нами начальником поставили.
- Скажи Ивану Васильевичу, что мы рады будем с ним повидаться вон там, на бревнах, - на всякий случай уклонился от визита к местной власти Фурманский, кивнув в сторону полянки перед домом.
Мальчонка убежал, а я тем временем сходил в соседнюю избу, где располагались на ночлег Джавад, Аспирант и Фаня.
- Типичная провокация, - уверенно заявила Фаня, когда я рассказал им о странном приглашении. - Староста, конечно, не придет, а нам лучше убраться отсюда, пока не поздно.
Но Иван Васильевич пришел и оказался мужиком весьма неглупым и притом - с добрыми намерениями. Узнав, что в деревне ночуют окруженцы, он решил с нами встретиться. «Может, люди понимающие, совет дельный дадут», - объяснил он. Его беспокоила судьба колхозного урожая, убранного накануне прихода немцев. Сдать поставки не успели, и как теперь быть - неизвестно. Едва обозначилась проблема колхозного зерна, как Фаня, в последние дни удивлявшая нас своей замкнутостью, особенно когда мы проклинали при ней Матюхина, вдруг оживилась, вскочила с бревна, на котором мы все сидели, и, став перед старостой в позу обличения, неожиданно стала произносить речь, да еще в какой-то пошлой митинговой манере, рубя рукой воздух и повторяя концы фраз. Она с жаром говорила о том, что скоро придут наши, что колхозный строй нерушим, что Иван Васильевич ответит перед государством за каждое зернышко, и еще о многом в том же духе, пока Джавад не возмутился и не ляпнул, как всегда, когда был раздражен, с сильным акцентом:
- Памалчи, дура!..
Наступила неловкая пауза, которую нарушил я, стараясь перевести разговор на деловые рельсы. Моя мысль заключалась в том, что, пока немцы не вывезли к себе в фатерлянд все содержимое колхозных закромов, самое разумное, наверно, раздать весь колхозный урожай по дворам. Мои спутники меня поддержали. Иван Васильевич поблагодарил нас за, как он выразился, «моральную поддержку», поскольку и сам склонялся к такому решению.
- Колхозное добро, - сказал он, - при любом строе сподручнее отобрать. Что при коммунистах, что при фашистах...
Мы распрощались с ним, преисполненные лучших чувств, а он напоследок искренно пожелал нам благополучно перейти фронт.
Так что с немецким старостой у нас получилось полное взаимопонимание, чего нельзя было сказать про наши взаимоотношения с пламенной комсомолкой Фаней, которая почла за благо назавтра же с нами расстаться.
Произошло это совершенно неожиданно, хотя, когда я теперь, через полстолетия, хочу заново осмыслить этот феномен воспаленного войной женского самолюбия, в котором жажда самоутверждения соперничала с жаждой подчинения, мне кажется, что Фаня и не могла поступить иначе. Мы были свидетелями ее собачьей покорности мерзавцу, и потому ей было лучше без нас. И она отмежевалась от нас.
А произошло это так. Теперь, когда мы из ночных воинов превратились в дневных странников, в поле нашего зрения сразу попало множество самого пестрого народа. Мы теперь что ни вечер общались с колхозниками, все с новыми и новыми людьми, которые давали нам приют и пропитание. Ну и кроме того, дорога то и дело сталкивала нас с окруженцами, как и мы, одетыми черт знает во что, представителями самых разных социальных и возрастных групп. Многие из них уже тщетно пытались просочиться сквозь немецкие боевые порядки на востоке и брели теперь на северо-запад, в сторону Вязьмы, где, по слухам, еще дрались в окружении наши войска, или на юго-запад, в брянские леса, где, по слухам, действовали партизаны. Но встречались приверженцы и других маршрутов.
Рядом с двумя такими парнями, идущими поче-му-то на северо-восток, мы устроили в тот день свой получасовой привал. И, вот она, лотерея войны, - этих тридцати минут оказалось достаточно, чтобы Фаня нашла с ними общий язык и они взяли ее с собой. Поскольку мы все спасались «втемную», ничего не ведая о положении на фронте и об оптимальных возможностях его перейти, не зная даже толком, в чьих же руках Москва, такую внезапную смену спутников и маршрута никто тогда не посчитал бы изменой.
В тот день у нас были еще две памятные встречи. Одна из них весьма знаменательна, а по нашим нынешним меркам, даже «актуальна». Дорога, по которой мы тогда шли, пересекалась под острым углом с другой дорогой, сходного направления. По ней шагал одинокий путник, который, чем меньше становилось расстояние между нами, тем чаще поглядывал на нашего Джавада. А надо сказать, что Джавад, получивший при обмене за свою шинель довольно приличный армяк, очень походил в нем на библейского пастуха. Окладистая черная борода и срезанный в лесу внушительный посох усиливали это сходство. Может быть, поэтому он и привлек внимание незнакомца? Но ведь и Джавад, в чем я вскоре убедился, в свою очередь тоже внимательно поглядывает на того путника. Чем-то, очевидно, они заинтересовали друг друга.
Загадка вскоре разрешилась. Когда расстояние между ними сократилось до нескольких метров, Джавад обратился к тому человеку, тоже, кстати, бородатому и тоже - жгучему брюнету восточного типа, с какой-то гортанной фразой. Тот лаконично отозвался, и оба бросились друг другу в объятия. Дело в том, что они оказались земляками. И хотя тот человек был не армянин, а азербайджанец, но каким-то шестым чувством каждый угадал в другом близкого соседа. Оба они были из армянской провинции Зан-гезур, где села обеих национальностей иной раз расположены на противоположных склонах одной горы и где единство условий существования всегда было для местных жителей фактором куда более действенным, нежели предрассудки национальной розни.
Между тем пора было двигаться дальше, а земляки никак не могли наговориться. Помню, я тогда подумал о том, какие хрестоматийно чистые сюжеты предлагает нам иной раз история. Здесь, на исконно русской земле, в глубоком тылу у немцев, общность исторических судеб двух кавказских народов неожк-данно получила столь трогательное, столь человечное проявление.
К сожалению, азербайджанец не пошел с нами, потому что еще не потерял надежды найти свой полк, остатки которого, по его сведениям, отступили на север. Расставались они с Джавадом еще душевнее, чем знакомились.
Последняя знаменательная встреча того дня произошла в лесу, где нам посчастливилось укрыться от мокрого снега и устроить перекур, благо накануне мы обзавелись у добрых людей махоркой, которая после сухих листьев, завернутых в подобранную листовку, показалась нам изысканной роскошью. Только мы расположились под деревом с густой кроной, как позади нас бесшумно возникли три бравых молодца, непривычно для нашего глаза экипированные и сверх всякой меры нагруженные ладно пригнанной поклажей. Все трое были вооружены впервые мною тогда увиденными советскими автоматами ППШ. На наши самые элементарные вопросы - кто такие, откуда, куда - они старались не отвечать, а опознав в нас ок-руженцев, сами принялись подробно и со знанием дела расспрашивать нас о здешней ситуации.
Сколько бы они ни темнили, из дальнейшего разговора стало ясно, что эти трое - наша парашютно-десантная группа, заброшенная во вражеский тыл с диверсионной целью. Голодны они были как черти и все время поглядывали на холщовую сумку Джавада, откуда тот невзначай достал кусок хлеба. У каждого из нас теперь было нечто вроде продовольственного мешочка на веревке, перекинутой через плечо. За это мы тоже не раз мысленно благодарили учительницу, предусмотревшую необходимость для окруженца такой сумы. Теперь по утрам, прощаясь с приютившими нас на ночь хозяевами, мы почти всегда клали в нее что-нибудь съестное. Поистине щедрое русское гостеприимство в те времена еще не сменилось послевоенной скаредной расчетливостью.
Пришлось отдать парашютистам все наши запасы еды, а пока они с жадностью насыщались, мы засыпали их вопросами о Москве - правда ли, она сдана? Вместо ответа они перемигнулись, посмотрели на часы и, продолжая жевать, быстренько развернули свою рацию. Специально для нас, в благодарность за угощение. И когда я услышал в наушниках знакомые слова: «Говорит Москва!..», конечно, у меня перехватило горло от волнения. Значит, еще не все потеряно, значит, еще есть смысл сопротивляться напастям судьбы, значит, немцы поторопились и выдали желаемое за действительное!.. Впервые мы тогда узнали о событиях 16 октября, о «московском драпе», как их потом окрестили, но на этот счет у наших парашютистов были лишь самые общие сведения.
Попрощались мы с ними, воодушевленные главной вестью - Москва продолжает сражаться. А раз так - и для нас не все потеряно!
А потом опять пошли невезучие дни. То есть в результате они оказывались очень даже везучими, ибо выпадавшие на них острые критические ситуации в конце концов благополучно разрешались и мы оставались живы. Но почему-то все-таки бывали дни, когда опасности преследовали нас особенно рьяно. Вот и тот день, о котором я хочу сейчас рассказать, был как-то излишне мрачен.
Собственно, неприятности у нас начались еще накануне вечером. По географическому раскладу нам выпало в тот раз заночевать в большом селе. Немцев там не было - их гарнизон размещался в соседнем поселке, но размеры селения меня смущали: такой крупный колхоз не мог не привлекать к себе постоянного внимания оккупантов. Однако идти дальше мы были уже не в силах, К тому же погода портилась и быстро темнело.
Но вот незадача: в какую бы избу мы ни стучались в поисках ночлега, нам всюду отвечали одно и то же:
- Идите в сельсовет. Староста распорядился туда направлять вашего брата. Там и накормят вас, и печка там топится...
Дом сельсовета - значит, в самом центре, у всех на виду. Чем-то мне такой оборот был не по душе. И мы вопреки распоряжению старосты все-таки напросились все четверо к хозяину покосившейся развалюхи на самом краю села, по существу, на выселках. Грязь в том доме царила вековечная, и, кроме картошки, никакой еды не нашлось. Но мы улеглись на полу, довольные и таким исходом.
А на рассвете хозяин нас прогнал.
- Уходите скорее, а то и мне за вас попадет, - испуганно говорил он. - Никак немцы пожаловали. -И как бы подтверждая его слова, со стороны деревни донесся глухой взрыв. - Вон, опять!
Нас как ветром сдуло.
На улице было сыро и неприветливо. Мы долго стояли в низине возле одинокой раскидистой ивы и прислушивались к тому, что делается в деревне, расположенной на возвышенности. Неожиданно оттуда, с горки, послышались понукания и из утреннего тумана возникла едущая в нашу сторону телега. Рядом с лошадью понуро шла маленькая женщина. Когда она поравнялась с нами, мы ее окликнули, чем смертельно напугали. Она метнулась было в сторону, но тут же вернулась к телеге, на которой недвижимо лежал человек. Судя по всему, он был без сознания.
Быстро уяснив, с кем она имеет дело, женщина рассказала нам, что на рассвете к сельсовету подъехала большая грузовая машина с пьяными немцами. Первым делом они разбили в сельсовете окно и бросили внутрь гранату, а когда после взрыва из избы через другие окна стали выскакивать и разбегаться уцелевшие и легко раненные окруженцы, гитлеровцы с хохотом гонялись за ними и сажали их в кузов.
- Очень уж они веселились, - укоризненно добавила она. - Сколько там внутри наших осталось, не знаю, а вот этого, - обернулась она к телеге, - я у себя на огороде нашла... Аккурат накануне у старосты лошадь выпросила, в лес за хворостом съездить, пошла за репой, глянь, он лежит. В ногу его садануло. Только повязала ему рану, он и память потерял. Офицер!
Капитан... Но, говорит, документов при нем нету... А немцы еще одну гранату в сельсовет швырнули и уехали. Сказали, потом приедут обратно. Вот я и решила, пока их нет, свезу-ка я его к снохе в лесничество, авось там поправится...
Мужество и решимость случайно встреченной нами маленькой женщины словно делали еще очевиднее нашу несостоятельность в этой терзающей душу ситуации. Снова судьба предложила нам испытать убийственное чувство полной личной беспомощности, трагической обреченности на бездействие перед лицом нагло вершащей свое дело беды. Мне невольно вспомнилась наша вторая ночь в окружении.
Представьте себе поле проигранного боя, поле, усеянное сотнями раненых, брошенных своими на произвол судьбы. Фронт откатился сразу куда-то далеко-далеко, его даже не слышно. А мы трое осторожно пробираемся среди несчастных, распростертых на подернутой инеем траве, среди испытывающих смертную муку, стонущих, проклинающих все на свете людей. И мы лишены какой бы то ни было возможности облегчить их участь. Они знают - утром придут немцы хоронить своих. А к ним уже никто не придет... И все-таки они смотрят на нас с надеждой, с верой, с мольбой. А у нас нет для них даже слов утешения, потому что любые слова тут - ложь. Ситуация, когда все тщетно...
Скромный подвиг маленькой женщины и восхитил нас, и поверг в уныние. Я долго потом шел молча, не соблюдая даже обычных мер предосторожности, необходимых на дороге, лишь механически сверяясь изредка со стрелкой компаса. И так же механически, увидав на дороге подкову, нагнулся, зачем-то поднял ее и зашагал дальше, Так я и шел, как всегда, впереди, но вопреки выработавшейся уже привычке не глядя по сторонам, то есть не собирая «разведданных о противнике», а погруженный в свои невеселые думы.
Даже по существу не отдавая себе отчета, зачем несу в руке подкову. Между тем многое вокруг, как я потом понял, свидетельствовало о том, что мы приближаемся к железной дороге, а следовательно, вероятность встречи с немцами возрастает во много раз. Тот немолодой фельдфебель увидал меня первым, и когда я после его восклицания поднял голову, он уже смотрел на меня хитрым оценивающим взглядом, как бы намереваясь представить мою персону всему обществу -своим солдатам, сидящим рядком вдоль обочины на старых шпалах и что-то мастерившим под его руководством. Я невольно остановился.
- Хо! - произнес он, слегка ерничая. - Русски золь-дат... Стрелил!.. - И обращаясь к своим, прищурил один глаз, сделав при этом указательным пальцем такое движение, будто нажал на спусковой крючок. -Стрелил... - повторил он уже тоном, не допускающим сомнения, внимательно глядя на меня.
Я отрицательно помотал головой.
- Каин русски зольдат? - не скрывая иронии, мол, меня не проведешь, произнес он, что называется, на публику.
Вместо ответа я одной рукой ткнул себя в грудь, другой показал на своих спутников и изобразил такое движение, будто копаю лопатой землю. Мол, мы идем с оборонных работ - такой народ мы и впрямь часто встречали на дорогах.
Фельдфебель вопросительно посмотрел на своих -верить или нет? И тут меня осенило. Я решительно шагнул к фельдфебелю и протянул ему подкову, которую, не сознавая того, все еще держал в руке.
- Хо! - опешил фельдфебель, но подкову взял. Она и в самом деле выглядела приятно - гладкая, блестящая, целенькая. - Айн бауер?! - не без удивления согласился он, видимо, сочтя такой довод убедительным. Он немного помолчал, словно что-то вспоминая, затем, старательно произнося каждое слово, выматерился по-русски и, разрешающе махнув рукой, скомандовал нам: - Раусе!..
На ватных ногах мы заковыляли дальше, стараясь не очень торопиться, но и не мешкать особенно, чтобы скрыться за деревьями, пока фельдфебель не передумал. А за деревьями нам открылась железнодорожная насыпь, перевалив через которую, мы, уже не таясь, дали деру.
Произошло это возле станции Бабынино, которую я после войны несколько раз проезжал по пути в Киев. И каждый раз, когда я вспоминаю этот, в результате безобидный, но не безразличный для самопознания эпизод, я думаю о том таинственном импульсе, который повелел мне без всякой надобности поднять на дороге подкову и нести ее потом не менее пяти километров.
Как же не стать на войне фаталистом? Как не проникнуться фронтовыми суевериями?
Год спустя, уже на Волховском фронте, мне рассказали в одной из наших частей про мальчика - сына полка, которого считали заговоренным от смерти, из стольких переделок выходил он целым и невредимым. Больше того, однажды ему удалось чудом спасти и своих товарищей, когда его рота, с трех сторон обложенная немцами, могла избежать полного уничтожения, лишь уйдя по открытой местности в восточном направлении. Однако два бойца, попытавшиеся поступить именно так, уже через минуту жестоко поплатились за свою поспешность. Там оказалось минное поле. И все же иного выхода не было.
Рассказывали, что политрук, дождавшись сумерек, поцеловал «заговоренного» мальчика в лоб и пустил его вперед, указав общее направление маршк. Дело было поздней осенью. В тот день первый снежок аккуратно присыпал землю, спрятав ее и без того скрытую адскую начинку от взоров людских. И мальчик, подчиняясь какому-то внутреннему голосу, то и дело петляя, благополучно пересек минное поле из конца в конец. И вся рота осторожно, гуськом, проделала за ним этот путь след в след. Каждый старательно повторял шаги идущего впереди, так что со стороны это шествие напоминало какой-то сюрреалистический балет. Так, благодаря «заговоренному» мальчику никто больше тогда не погиб и даже раненых удалось вынести. А через несколько дней этого мальчика настигла шальная пуля, когда он, наклонясь над своим котелком, обедал в укрытии.
Нам и самим вскоре довелось пробежаться по краю минного поля, но об этом чуть после. А пока еще два слова об Аспиранте.
До сих пор для меня является загадкой, как и почему Аспирант с нами расстался. Вроде бы отношения у нас с самого начала сложились вполне дружеские, да и множество общих переживаний, казалось бы, уже связывало нас крепкими узами. Но так или иначе, после ночлега в какой-то деревне, теперь уже не припомню ее названия, Аспирант неожиданно исчез.
Как всегда, наша четверка с вечера попросилась в разные избы. Мы с Джавадом спали в одной, Фурманский в другой, Аспирант в третьей. А утром его на месте встречи не оказалось. Мы прождали его с полчаса, а потом решили, что он проспал условленное время, и заглянули в дом, где он ночевал. Но хозяева - люди, не внушавшие никаких подозрений, - удивились нашему приходу: «Ваш товарищ давно ушел...» Мы еще немного подождали на всякий случай, а потом, ничего не поделаешь, отправились в путь. Опять, как с самого начала, втроем.
До обидного глупо, что, даже будучи обязаны Аспиранту жизнью, ибо это он помешал Матюхину заработать на нас капитал у немцев, мы так и не узнали его имени и фамилии. Аспирант и Аспирант... А хватились, только попав в Москву. Связались с университетом, но ничего толком не выяснили. С биофака в ополчение ушли несколько аспирантов, поди разберись, какой «наш» и кому из них посчастливилось выйти из окружения. Что касается Фани Г., студентки химфака, та, как мы узнали с достоверностью, -вышла. Относительно же Аспиранта все было неопределенно.
Еще больше забегая вперед, скажу, что в 1985 году, после моей публикации о «писательской роте» в «Новом мире», я получил письмо от одной из бывших университетских активисток, которая собирала и хранила сведения о своих однокашниках, ушедших в ополчение. Я запросил ее о «нашем» Аспиранте. По ее данным, получалось, что «наш» аспирант, впоследствии профессор ихтиологии N, в сорок первом году благополучно выбрался из окружения. Но проверить правильность этой идентификации не удалось - к тому времени названного профессора уже не было в живых.
Итак, наша троица продолжала упорно двигаться на восток. Но прежде чем перейти фронт, нам пришлось преодолеть еще немало всякого рода препятствий. Одним из них явилась Ока. А вышли мы к ней уже в конце октября, когда не только по ночам, но и днем бывала минусовая температура, причем вышли как раз напротив раскинувшегося на высоком берегу большущего села Корекозево, где, по рассказам местных жителей, стоял крупный немецкий гарнизон. Моста там не было (да если бы и был, то, конечно же, строго охранялся бы), так что переправа через такую водную преграду представляла для нас почти неразрешимую проблему.
И снова нас выручили народная доброта и отзыв,-чивость. Какая-то сердобольная тетка, заметив с горки, как мы мечемся по противоположному заснежен^ ному берегу, и сразу поняв, что мы окруженцы, на свой страх и риск пригнала нам свою лодочку, рассчитанную всего лишь на двоих. Из-за этого пришлось нам трижды гонять хрупкую посудину туда-сюда, пока мы все переправились. Днем! Под самым носом у немцев! До сих пор диву даюсь, как хозяйка лодки решилась на такое. Да, было это в день Николы Зимнего, и ей хотелось сделать доброе дело в честь высоко чтимого святого. И все-таки она, наверно, не понимала, с каким риском связан ее альтруизм. Так или иначе, я благодарен ей по сей день...
От той поры сохранилось в памяти еще одно происшествие. Как-то днем, обходя стороной Калугу и продвигаясь по совершенно пустынной проселочной дороге, мы решили устроить небольшой привал и расположились в придорожных кустах. Кругом парила тишина, все располагало к безмятежным воспоминаниям. Почему-то мне вдруг захотелось рассказать Павлу и Джаваду о том, как в детстве жизнь впервые столкнула меня с германским вермахтом. Было это в 1918 году на Украине, оккупированной тогда немецкими войсками.
Мы немного поговорили о том, что, в сущности, между двумя мировыми войнами пролегла всего лишь жизнь одного поколения. Но как за это время изменился нравственный уклад обеих воюющих наций, насколько кровожаднее стала мораль, насколько свирепее - идеология. Мы еще какое-то время порассуждали о тотальном характере нынешней войны, а потом достали из своих мешочков всю наличную провизию -куски хлеба, несколько припасенных картофелин, пару капустных кочерыжек и, полулежа на земле, в полном молчании принялись поглощать эту нехитрую снедь.
Во внезапности вторжения в такую мирную мизансцену того эсэсовца было действительно что-то театрально нарочитое. Судите сами - шагах в десяти от нас кусты внезапно раздвинулись, и перед нами предстало нечто эстетически совершенное, порожденное иной жизнью, иным способом существования. Представьте себе необычайной грациозности мышиной масти кобылу и всадника на ней - холеного сероглазого блондина в элегантном мышиного оттенка мундире. Одной рукой он небрежно держал поводья, в другой была фуражка.
Произошла немая сцена. Опешивший эсэсовец с презрением и ужасом смотрел на нас - трех грязных оборванцев, по самые глаза обросших щетиной дикарей, встреча с которыми на пустынной дороге не сулила ему ничего привлекательного, тем более что «шмай-ссер» висел у него за спиной, а не на груди. Вряд ли в тот момент он ощущал себя носителем изысканно подобранной темно-серой гаммы, но мне этот иноземный всадник, даже в тех обстоятельствах, показался явлением именно такого порядка. Наверно, со стороны подобная сцена могла быть воспринята как наглядный символ столкновения европейского аристократизма с азиатской дикостью, прусской надменности с нашей нищей непритязательностью. Но именно поэтому внезапное явление нам эсэсовца вызвало во мне не столько испуг, сколько злость. Уж очень он был убежден в своем арийском превосходстве над нами.
И все же, когда Джавад, всем своим обликом напоминая скорее первобытного пастуха, нежели доцен-та-физика, решительно поднялся и пошел прямо на эсэсовца, громко вопрошая: «Где Калуга? Где Калуга?» - тот показал рукой куда-то за спину, крикнул: «Дорт!.. Дорт!..» - и поспешно ускакал прочь.
Что ж, он продолжал свою послеобеденную верховую прогулку, а мы продолжали свою обеденную трапезу. Каждому свое...
Описанная сцена продолжалась считанные секун*-ды, но я вот уже пол века почему-то вспоминаю ее, и каждый раз она выплывает для меня из прошлого во всех деталях. И по сей день мне очень хочется узнать, как сложилась дальнейшая судьба этого надменного колонизатора славянских земель.
А мы тогда еще немного посидели, отдохнули и двинулись дальше.