Виктор Александрович вернулся из командировки от Информбюро на Южный фронт 17 октября сорок первого года. Армейский «Дуглас», на котором ему случайно нашлось местечко, произвел посадку в столице на том летном поле, где сейчас находится аэровокзал. Городской транспорт, к удивлению прибывших, не работал. Сытину пришлось добираться к себе на Плющиху пешком.
Наутро он отправился по делу в Союз советских писателей и застал там странную картину. Окна в «доме Ростовых» были распахнуты настежь, в то время как входные двери оказались наспех заколочены досками. Приложив некоторые усилия и отодрав их, Сытин все-таки проник внутрь и застал там беспорядок, граничащий с хаосом. Повсюду пахло гарью, валялись клочки разорванных и полу сожженных бумаг, осенний ветер ворошил на полу кучки пепла. Выдвинутые ящики столов, раскрытые шкафы, разбросанные папки - все в безлюдных помещениях Союза свидетельствовало о поспешном уничтожении архивных материалов и текущей документации, о стремлении как можно скорее ликвидировать обширную писательскую канцелярию, предать огню бесчисленные протоколы, инструктивные письма, творческие отчеты, различные списки и т.д. Ведь Союз уже тогда превратился в департамент по делам литературы.
Тем более удивляло полное отсутствие кого-либо из здешних сотрудников. Виктор Александрович тогда еще не знал о панике, охватившей Москву 16 октября, и о приказе, согласно которому руководство Союза во главе с Фадеевым вынуждено было экстренно покинуть столицу.
Понуждаемый к тому своим безотлагательным делом, Виктор Александрович зашел в кабинет Фадеева (даже он не был заперт) и позвонил в отдел пропаганды Центрального Комитета партии - на Старую площадь. Там его звонку обрадовались, и в результате этого разговора товарищ Сытин неожиданно был приглашен в ЦК, но совсем по другому, неожиданному поводу. Ему намекнули, что он должен быть готов возглавить внезапно осиротевшую писательскую организацию Москвы. Дело в том, что за эти два дня паника несколько улеглась, жизнь в столице приобретала более или менее регулярный характер и уехавшему руководству повсюду подыскивалась временная замена.
После разговора со Старой площадью Сытин уже счел необходимым заглянуть и в писательский клуб. День клонился к вечеру, но в Дубовом зале было необычайно людно. Какие-то подозрительные личности расположились в писательском ресторане, как у себя дома, на всех столиках теснились батареи невиданных бутылок с яркими экзотическими этикетками, в воздухе стоял пьяный гул. Все это носило характер пира во время чумы, ведь немцы были, что называется, у стен города и продолжали теснить наши с трудом обороняющиеся войска.
Как выяснилось, правил бал тогда в писательском ресторане его бывший метрдотель Алексей Алексеевич, человек импозантной внешности, притом умный и ловкий. Во время паники он явочным порядком объявил себя директором клуба и, видимо, за несколько дней успел немало обогатиться на этом поприще.
Еще накануне войны ему как рачительному ресторатору удалось закупить для писательского клуба крупные партии иностранных вин, преимущественно ликеров, которые в свое время поставляла нашей стране Испанская республика в качестве компенсации за военную помощь. Оправдывая свою коммерческую деятельность лицемерным лозунгом «чтоб не досталось врагу!», Алексей Алексеевич в те дни широко пустил в расход запасы, хранящиеся в подвалах Клуба писателей.
Поэтому назавтра, когда Сытин явился сюда со Старой площади, уже наделенный там обширными полномочиями, и расположился в кабинете Фадеева, первой его заботой стало обратное превращение притона, легко доступного окрестной шпане, каким за несколько дней стал клуб, снова в закрытый писательский дом. Как человек сообразительный, Алексей Алексеевич быстро оценил изменившуюся ситуацию и, надо отдать ему справедливость, надолго стал для московских литераторов «отцом родным» в плане кормежки и даже выпивки. Особенно - для писателей-фронто-виков, все чаще и чаще заезжавших в клуб прямо с передовой, значительно приблизившейся к столице.
Вскоре стараниями Сытина было создано Московское бюро Союза советских писателей, в которое кроме него входили В. Лидин, Я. Юдин и Г. Федосеев и в работе которого принимали участие бывавшие в столице наездами Л. Соболев, А. Новиков-Прибой, П. Павленко и А. Сурков. Для Московского бюро были изготовлены взамен утраченных в дни паники новые штампы и печати, после чего благотворительная деятельность Виктора Александровича в отношении московских литераторов и семей писателей-фрон-товиков быстро приобрела немалый размах. В частности, ему удалось наладить в ресторане регулярное питание для членов Союза, дополнительно эвакуировать в Ташкент в двух специально выделенных вагонах наиболее нуждающихся в этом престарелых и больных, возобновить выпуск единственного в ту пору литературного журнала «Смена», а также провести в Зале Чайковского большой вечер с участием видных писателей и поэтов.
Несколько опережая ход своего повествования, скажу тут же, что, когда в январе сорок второго года Фадеев вернулся из эвакуации, вкусившего власти Сытина не без сопротивления с его стороны спешно отправили на Волховский фронт в газету 59-й армии.
Встреченный нами во дворе Союза Юра Смирнов, узнав про наши дела, первым долгом отвел нас к Сытину, с которым был уже коротко знаком. Виктор Александрович не заставил нас долго рассказывать про наши беды. Он вызвал секретаршу, и через полчаса каждый из нас имел машинописный документ, который удостоверял подписью и печатью, что его обладатель такой-то является писателем-ополченцем. Там был указан и вид литературного творчества, в котором мы работаем. Фурманский, естественно, значился как драматург, я - как критик, а Джавад Сафраз-бекян - как армянский поэт.
С такими бумагами мы могли ходить по улицам, уже не боясь наткнуться на комендантский патруль, а потому мы с Павлом первым делом отправились на Центральный телеграф сообщить нашим женам, что мы целы и невредимы, а Джавада отпустили повидать брата. Условились встретиться через час на Белорус*-ском вокзале, возле военной комендатуры, чтобы ехать в Перхушково на пункт сбора.
Судя по тому, что рассказали мне квартирные соседи, и тому, что слышал от кого-то Юра Смирнов, моя жена была эвакуирована вместе с другими женами писателей-ополченцев в Казань. Туда я и дал телеграмму на адрес Союза писателей. Как потом выяснилось, моя телеграмма дошла только на двенадцатый день, когда жена уже перестала надеяться на какую-либо весть обо мне.
Старший лейтенант, дежуривший по военной комендатуре Белорусского вокзала, как-то странно разговаривал с нами. Прочитав наше направление на пункт сбора политсостава Западного фронта, он задумался, а потом спросил, располагаем ли мы в Москве ночлегом. Услыхав утвердительный ответ, он пояснил, что может направить нас в общежитие, где и на довольствие поставят, но вот незадача - там не хватает коек. Однако если у нас есть деньги, то он готов выдать нам продуктовые талоны на Военторг. Что же касается пункта сбора, то явку туда пока придется отложить на пару денечков, загадочно сообщил он, сделав отметку на нашей препроводиловке.
Недоумевая, но не слишком огорчаясь, мы взяли у него кучу продуктовых талонов, намереваясь сразу отправиться в Военторг, и по дороге к остановке троллейбуса разговорились с каким-то капитаном, направлявшимся туда же. По его сведениям выходило, что за последние сутки противник значительно продвинулся, а потому сейчас идет переброска наших штабов и учреждений второго эшелона Западного фронта за Москву. Эвакуируется и Перхушково.
В Военторге на Воздвиженке у нас глаза разбежались от обилия давно не виданной вкусной еды. Было такое впечатление, будто кто-то там, наверху, решил: чем оставлять драгоценные запасы врагу, лучше пустить их в продажу. Отсюда - зернистая икра, которой мы утром объелись в Центральных банях, отсюда и деликатесы Военторга, которые мы оценили как подарок судьбы.
Однако куда более значительный подарок судьбы уже поджидал нас тут же, возле соседнего прилавка. Да, в десяти шагах от нас, у соседнего прилавка, стоял человек в потрепанной, короткой не по росту шинели без знаков различия и в новенькой армейской шапке, номера на два превышающей нужный размер. Полное отсутствие какой бы то ни было военной выправки в этой фигуре дополняли очки. Человек этот еще издали привлек чем-то мое внимание, но, окрыленный своей внезапно объявившейся покупательной способностью, я лишь скользнул по нему взглядом и увлекся столь многообещающим выбором яств. К тому же этот человек энергично повел какие-то переговоры с продавщицей, что заставило его повернуться к нам спиной. Когда я взглянул на него снова, он уже получил бутылку водки и мгновенно сунул ее в карман. Чем-то неуловимым в тот момент он напомнил мне нашего товарища по «писательской роте» Александра Альфредовича Бека. Но не успел я поделиться этими наблюдениями со своими спутниками, как владелец заветной бутылки заметил нас и замер, словно вкопанный.
Ну и дела! Это ведь и был он, Бек, собственной персоной. Тот самый Бек, который месяц с лишним назад ехал вместе с нами на старой полуторке и которого я там, под Ельней, в начавшейся неразберихе потерял тогда из вида. Подумать только!..
Однако тот, немыслимо длинный, насыщенный бесчисленными напоминаниями о прошлом и удивительными совпадениями день, день нашего возвращения из полной безвестности в мир привычных связей и отношений, встречей с Беком не исчерпал своих чудес. Через пять минут, заполненных бурными воскли* цаниями, восторженными междометиями и многозначительными жестами, через пять минут после встречи с Беком там же, в центральном магазине Военторга, мы наткнулись на еще одного нашего товарища по «писательской роте». Это был Осип Черный.
Правда, в появлении здесь Черного не было ничего сверхъестественного. Из нас пятерых он-то как раз оказался тут не вопреки, а согласно простой, «линейной» логике причин и следствий. Еще в сентябре автор романа «Музыканты» Осип Черный, как и Рувим Фраерман, как и новеллист Михаил Лузгин, был отозван из ополчения в армейскую газету. За то время, что все мы шагали в одном строю, у нас установились дружеские отношения. И потому расставаться с ними мне было чрезвычайно тяжело. Помню, как грузовик увозил всех троих из расположения части и они, стоя в кузове, прощально махали мне. Помню, каким одиноким я тогда себя почувствовал. Ни Черный, ни Лузгин не могли тогда знать, что ровно через год их судьбу решит один снаряд, разорвавшийся в Сталинграде, на КП 64-й армии, и что первый будет тяжело ранен, а второй убит на месте. Но это мне стало известно уже после войны.
В ту раннюю пору войны я еще не ведал, что вся она будет чередой таких печальных расставаний и совершенно непредсказуемых встреч. Что через некоторое время я надолго прощусь с Фурманским, чтобы снова увидеть его лишь через три года, уже далеко на севере, почти у берегов Баренцева моря. Или что там же, в Полярном, в короткую нашу встречу, я подружусь с писателем Марьямовым, а потом, год спустя, судьба снова сведет меня с ним, но уже в городе Дайрене на берегу Желтого моря, что мы одновременно заскочим в вестибюль роскошного японского отеля «Ямато», чтобы укрыться от еще не затихшей уличной перестрелки, и что вместе проведем в этом отеле почти целые сутки. Да мало ли какими еще случайными стечениями обстоятельств удивляла война...
Наша «писательская рота», если говорить о коэффициенте интеллектуальности ее личного состава, представляла собой явление уникальное, особенно в первые недели после выхода из Москвы. Среди нашего брата было немало людей, отличавшихся разносторонним жизненным опытом, таких, как, например,
Степан Злобин; завидной политической искушенностью, как Либединский; рафинированной интеллигентностью, как Роскин; органической приобщенностью к европейской культуре, как Вильям-Вильмонт; острым насмешливым умом, как Казакевич; интересом к проблемам современной науки, как Данин; памятливостью бывалого человека, к тому же старого подпольщика, каким был Бляхин; приветливой, никогда не унывающей мудростью, что было свойственно уже упомянутому выше Фраерману; наконец просто верностью товарищескому долгу, что было в высокой степени присуще Шалве Сослани. Словом, было с кем поговорить по душам, обменяться суждениями о ходе войны, вспомнить былое, помечтать о будущем.
Да и среди менее известных писателей было много интересных людей, общение с которыми доставляло неизменное удовольствие. Одно время командиром моего отделения был прозаик и поэт Глеб Глинка. Мы разговорились с ним, едва наше формирование вышло за ворота ГИТИСа в Собиновском переулке и двинулось вверх по улице Воровского. Помню, когда нашу колонну почему-то придержали и мы на минуту-дру-гую остановились возле писательского клуба, к моему соседу по шеренге метнулась с тротуара молодая женщина. Они успели сказать друг другу лишь несколько слов и обняться на прощание, ибо колонна сразу двинулась дальше.
- Ваша жена как-то, значит, прослышала, что нас отправляют, - удивился я. - А мне свою уведомить не удалось...
- В том-то и дело, что это была не жена, - не сразу отозвался мой сосед. Я невольно смутился: не желая того, вызвал человека на откровенность. Но он был не на шутку взволнован и испытывал потребность выговориться, чтобы хоть как-то облегчить душу. - В том-то и дело, что есть еще и жена с двухлетней дочкой... -Он помолчал немного и добавил: - Это, конечно, ужасно, но меня война избавила от неотложного решения неразрешимой задачи...
Так познакомился я с Глебом Глинкой. И то, что наше общение сразу началось на столь искренней ноте, очевидно, сообщило полную доверительность всему дальнейшему в наших отношениях.
Глинка был старше меня лет на восемь-десять. К тому же он был охотник, то есть человек, приученный к полевым условиям, и его покровительство на первых порах очень облегчало мою ополченческую участь. Он умел выбрать и в поле, и в лесу хорошее место для ночлега, он приучил меня к строгому питьевому режиму на марше, он помогал мне преодолевать дневной зной и ночную стужу. И разговаривали мы с ним хорошо - откровенно и на разные темы, правда, не выходя все-таки за рамки легальности.
Уже в первые дни я по-настоящему привязался к Глинке и очень сожалел, когда перевод в роту ПВО разлучил меня с ним. Забегая вперед, скажу здесь же, что, вернувшись в 1946 году с войны, я не нашел Глинки ни в списках живых, ни в списках мертвых. И долго ничего не знал о его судьбе, пока однажды уже в пятидесятых годах не услышал по «Голосу Америки», что русский писатель Глеб Глинка выехал из Штатов в Европу с чтением лекций о русской литературе. И совсем уже недавно, в 1990 году, в «Литературной газете» в подборке, озаглавленной «Поэзия русского зарубежья», прочел его стихотворение, помеченное: «1957, США».
Недавно мне кто-то сказал, что дочь Глинки - Ирина - стала скульптором. Если ей попадутся на глаза эти строки, пусть она знает, что, по свидетельству фронтовиков, ее отец был хороший честный человек -такого мнения о нем придерживался не я один. Как он оказался в Америке, мне неведомо; наверно, тогда же, в октябре сорок первого, попал в плен. О том, что тут сыграли свою роль какие-либо привходящие со-
обряжения, не может быть и речи. Глеб Глинка был не только представителем старинной и славной русской фамилии, но и истинным патриотом.
К чему я все это рассказываю здесь? К тому, что в самом начале войны меня окружали люди, во всех отношениях достойные и духовно богатые. Но даже на этом редкостном фоне один человек, с моей точки зрения, выделялся не только энергией ума, но оригинальностью характера, самобытностью поведения, талантом, с каким он разыгрывал принятую на себя не от хорошей жизни социальную роль. Кроме того, почти все из перечисленных выше писателей были вскоре либо отозваны из нашей дивизии, либо находились далеко от полкового поста воздушного наблюдения, где нес службу я, а потому мне редко удавалось с ними видеться. Что же касается этого человека, который был мне особенно интересен, то его пути-дороги поче-му-то охотно пересекались с моими. И притом - при запоминающихся обстоятельствах.
Да, этим человеком был Александр Бек.
В своих записках «Писательская рота», опубликованных «Новым миром» в 1985 году, я набросал его портрет, как мне кажется, достаточно достоверный. Но тогда я умолчал о главном. Меня влекло к этому человеку интуитивное убеждение: с ним можно говорить обо всем. Он все понимает - и про Сталина, и про советскую власть, и про тридцать седьмой год, и про коллективизацию, и про процессы, и про пакт с Гитлером, да мало ли еще про что! Ему - единственному -я, пожалуй, мог бы даже раскрыть свои особые обсто- ‘ ятельства, утаенные от всех отделов кадров, от всех особых отделов. '
Мне кажется, что я довольно быстро понял Бека и потому потянулся к нему. Во всяком случае, я уже тогда был убежден, что интонация наивного простака, его дурашливые выходки батальонного Швейка, его постоянная клоунада - не что иное, как средство
защиты. Сознательно выбранное амплуа. Маска. Поза. А за этой, напяленной на себя шутовской личиной кроется отчетливое понимание глубинной природы вещей, уродливых политических установлений, окружающей тотальной лжи. И конечно - страх. Постоянный, тщательно запрятанный, бесконечно чуткий страх. За свое нерусское - не то датское, не то еще ка-кое-то - происхождение. За свое неистребимое и потому опасное чувство иронии. За свое тонкое и острое понимание механизма власти с ее беззаконием, с ее произволом. Да мало ли еще за что!.. Ведь Бека, надо думать, не раз пытались завербовать в осведомители, пока он не заслонился от этой страшной напасти напускной наивностью, нелепостью своих чудачеств.
Не сомневаюсь, что Бек угодил в ополчение именно как «штрафник», то есть как человек, чем-то не вполне благонадежный. Да и не он один был такой. Когда мы отшагали от Москвы пару сот километров, из доверительных рассказов моих новых товарищей, из их откровений на привалах мне постепенно стала открываться истинная картина записи литераторов в ополчение. Оказывается, эта процедура далеко не всегда была добровольной и далеко не все писатели сделали этот шаг по собственной инициативе. Таких людей, как венгр Фоньо или австрийский еврей Винер, да и многих других «неблагополучных» в национальном и социальном плане лиц, с сомнительной (с точки зрения парткома) биографией или нехорошими родственными связями, после третьего июля вызывали в Союз к товарищу Бахметьеву либо повестками, либо по телефону с просьбой явиться, имея на руках членский билет. Дело обставлялось так, будто речь пойдет
об уплате членских взносов.
На самом деле товарищ Бахметьев (старый большевик, участник Гражданской войны, автор когда-то довольно известного, а впоследствии справедливо забытого романа «Преступление Мартына») и его жена (?!) возглавляли тогда оборонную комиссию Союза. Они предлагали явившемуся присесть, брали у него членский билет, после чего советовали уважаемому товарищу записаться по призыву Сталина в ополчение, недвусмысленно давая понять, что в противном случае данный билет останется у них в столе. Больше того, насколько я понимаю, запись в народное ополчение вообще рассматривалась в Союзе советских писателей (по инструкции райкома) не только как патриотическая акция, но и как возможность произвести в такой благовидной форме чистку писательских рядов. Думаю, что на уровне горкома наша Краснопресненская дивизия, помимо всего прочего, расценивалась также как удобная возможность разом избавить Москву от засилия старой интеллигенции, потенциально - наиболее оппозиционной (ибо наиболее просвещенной) части населения столицы.
Видимо, попавшись на удочку товарища Бахметьева, Бек посчитал единственно спасительной линией поведения вот эту забавлявшую многих дурашливость. Помню, однажды он обратился ко мне с каким-то вопросом, привычно демонстрируя при этом свое детское простодушие. Мы были одни, и я как можно более дружелюбно, стараясь не оттолкнуть его, сказал:
- Послушай, Бек, со мной можешь не играть в жмурки, давай лучше поговорим о наших делах...
Но он ничего не ответил, только грустно посмотрел мне в глаза и сразу отошел. Он понял, что я его разгадал, и больше со мной уже не выламывался. Но с другими вел себя по-прежнему, так же тщательно прятал свой ум и свой страх, так же упорно пользовался позицией вопросительного простодушия, всегда тон* ко рассчитанного на смех. Да, вокруг него люди обычно смеялись. По существу, над ним. Зато его никто и ни в чем не подозревал. А он этого и добивался.
И вот эта встреча в Военторге. Бек приглашает всех к себе, нас троих и Черного.
Бек жил тогда в неказистом одноэтажном флигельке на Тверском бульваре. Теперь этих домов нет и в помине, а на их месте змеится вечная очередь к Макдональдсу. Но я-то их помню, эти домишки, именно потому, что не могу забыть ту ночь у Бека, когда все мы, чувствуя себя случайно уцелевшими в Вяземской катастрофе, пытались понять, во имя чего нам даровано чудесное спасение, и угадать, что ждет нас впереди.
Немцы были в Подмосковье, водка стояла на столе, жены наши были где-то далеко на востоке, наша «писательская рота», видимо, погибла... Говорилось легко, на душе было тяжело. Комендантский час не позволял разойтись, да и некуда мне было идти, разве что - в свою холодную берлогу с пробитым потолком. Водка теплом разливается по телу, война предстоит длинная, отмороженные руки и ноги чешутся, сестра на Колыме, мои старики с ее маленькой Юлькой - в Омске, какой длинный день, завтра - в Краснопресненский райком, узнать, может быть, еще кто вышел. ..
Мы говорили все разом, потом засыпали прямо за столом, потом просыпались, снова говорили все разом. .. Кроме Бека. Он был на редкость сдержан и, как всегда, осторожен. Наши прогнозы, наша доморощенная пьяноватая философичность казались ему забавными. В его обычной шутовской, вопрошающе-удив-ленной манере подавать наивные реплики на этот раз проскальзывали явно скептические ноты. В нем вдруг пробудилась самоирония. Мне даже показалось тогда, что ему как-то неловко простодушничать в моем присутствии.
Мне и потом это казалось, много лет спустя, уже в шестидесятые годы, когда мы жили в соседних домах, но почему-то не ходили друг к другу, хотя всегда радовались случайным встречам. Но однажды он позвонил, сказал, что зайдет, и принес рукопись «Нового назначения» - своего многострадального романа, который никак не мог увидеть свет, потому что его публикации противилась всесильная еще Хвалебнова, вдова выведенного в романе министра черной металлургии Тевосяна. Та самая Хвалебнова, что в сорок первом была секретарем парткома Союза советских писателей и, когда мы с Даниным пришли туда, чтобы записаться в ополчение, поначалу охладила наш патриотический пыл казенным отказом:
- Разнарядка райкома уже выполнена...
Наверно, тут уместно добавить, что новый роман Бека мне очень пришелся по душе, о чем я с радостью и сказал автору. И еще - что через несколько лет умирающий Бек все-таки держал эту свою книгу в руках, правда, вышедшую не в Москве, а в Мюнхене, но ведь книгу! А принес ее Беку в больницу (об этом мало кто знает) не кто иной, как тогдашний оргсекретарь Московского отделения Союза писателей Виктор Ильин, бывший генерал КГБ, сам просидевший при Берии несколько лет на Лубянке и кончивший жизнь много лет спустя, сбитый машиной на улице (причем по Москве тогда сразу пошла молва, что произошло это накануне предстоящего свидания Ильина тоже с бывшим, но сравнительно еще молодым генералом КГБ Олегом Калугиным). Вот какие странные цепочки фактов протягивает порой наша действительность, и замыкаются они почему-то, как правило, на Лубянке.
Однако это уже другой, нынешний сюжет, относящийся к девяностым годам. А наш путаный, полу-бредовый ночной разговор о жизни и смерти, о войне и мире мы вели у Бека ровно пол столетия назад. Когда войне-то еще не было и полугода... ,