До войны в Доме Герцена на Тверском бульваре помещались кроме Литературного института также редакции журналов «Знамя», «Литературный критик» и «Литературное обозрение». И мы, студенты, пользовались любым предлогом, чтобы заглянуть в одну из трех редакций, обменяться новостями с ответственным секретарем «Знамени» Толей Тарасен-ковым, рассказать о какой-нибудь достойной рецензирования новой книге редактору «Литобоза» Федору Левину или просто посмотреть на Андрея Платонова, который часто печатался тогда в критических журналах под псевдонимом Человеков и всегда был там желанным гостем. Да и нас, молодых критиков, там тоже привечали.
Благодаря такому соседству у меня к 1939 году, когда я был на третьем курсе, насчитывалось уже десятка два критических публикаций, в том числе только что напечатанная довольно злая статья о творчестве Семена Кирсанова, имевшая в литературных кругах некоторый резонанс. Именно ей я, видимо, был обязан тем, что, не будучи членом Союза советских писателей, совершенно неожиданно получил приглашение на общемосковское собрание критиков.
- Будь готов к тому, что ради такого торжественного случая Семен постарается сделать из тебя котлету, тем более что он это умеет, - охладил мой пыл Тарасенков, когда я зашел на большой перемене в редакцию «Знамени» поделиться распиравшей меня новостью. - Но ты не робей, - добавил он, видимо, поняв по моему виду, что такой оборот дела никак не входит в мои честолюбивые планы. - Там, конечно, будет старуха Усиевич, и уж она такого случая не упустит - вцепится в Кирсанова будь здоров! И Федор Левин тебя в обиду не даст.
В те времена, пятьдесят лет назад, у Союза не было большого зала. Правда, и Союз был тогда малочисленным. Во всяком случае, общемосковское собрание критиков вполне поместилось в небольшом зале, который находился в правом крыле «дома Ростовых» и непосредственно примыкал к вестибюлю на вторцт этаже. Сейчас там спуск в подземный переход, ведущий в ЦДЛ, а дальше, в глубине коридора, находится множество кабинетов административного назначения. Тогда же вся эта площадь представляла собой зал собраний. Иначе говоря, поднявшись по лестнице и сразу взяв направо, вы попадали в просторный тамбур с двумя дверьми. Левая, служебная дверка позволяла проникнуть прямо на эстраду, а широкая правая была для публики: вы попадали в зал по проходу между наружной стеной и боковой стенкой эстрады.
Все, что я тут рассказываю, важно, чтобы представить себе мизансцену, которая имела место в этом зале и которая запомнилась мне на всю жизнь. Ибо я стал тогда свидетелем геройского поступка, можно сказать, подвига, совершенного на глазах у множества людей и потому вселившего в них тоже частицу мужества.
С другой стороны, допустимо ли называть подвигом то, что по сути дела являлось публичным самоубийством, так сказать, актом намеренного прилюдного самосожжения? Что касается меня, то я и тогда и теперь видел и вижу в этом поступке акт величайшего общественного благородства.
Но давайте по порядку. Собрание, насколько я теперь понимаю, было достаточно рутинным, хотя и представительным. В президиуме за длинным столом сидели Фадеев, Юдин, Федор Левин, Усиевич. Присутствовали все ведущие московские критики, что уже само по себе наполняло меня гордостью: вот в какой совет и я допущен был. Однако острых выступлений я не запомнил. Как и предсказывал Тарасенков, Кирсанов действительно набросился на меня и даже стал цитировать наиболее одиозные с его точки зрения абзацы из моей статьи, но после реплики Левидо-ва: «Сема! Ведь Рунин прав...» - как-то сразу увял.
Обычные благонамеренные речи сменяли одна другую. Люди выступали достаточно осторожно. Хотя массовые посадки уже заметно пошли на убыль, но все же аресты среди литераторов продолжались. Достаточно сказать, что в том, тридцать девятом году был схвачен Бабель. Поэтому рассчитывать на неожиданные или хотя бы спорные выступления не приходилось. И когда слово предоставили Крониду Малахову - критику, чьи писания мне не были известны, -я собрался уходить.
Однако Малахов как-то легко и быстро поднялся на эстраду, и я не успел осуществить свое намерение: ведь выход из зала был у самой трибуны, а следовательно, мое бегство выглядело бы демонстративным неуважением именно к этому оратору. И я остался.
- Товарищи! - спокойно оглядев зал и выдержав задумчивую паузу, начал Малахов. - У меня туберкулез в третьей стадии, и мне терять нечего. Я скажу то, что думаю...
Не удивительно, что после таких слов в зале мгновенно воцарилась тишина. Как мне показалось - гнетущая, во всяком случае, напряженная.
-Я - литературный критик, - продолжал Малахов, - а значит, мне вменяется в обязанность, знакомясь с новой книгой, вынести о ней суждение, сообразуясь со своими общественными взглядами и своими эстетическими пристрастиями. Не далее как вчера редактор одного журнала, прочитав мою статью, вызвал меня и дал понять, что написанное мною никуда не годится. «Вы, верно, не знаете, что сказал о вашем авторе товарищ АТ'», - объяснил редактор свое недовольство. Таков был его довод. И вот я говорю себе: «Если ты в самом деле литературный критик, то тебе наплевать на то, что сказал о твоем авторе товарищ N, будь этот товарищ N хоть десять раз член ЦК. - Тут Малахов оглянулся в сторону президиума. - Гебе с ним чай не пить. У тебя есть свое мнение...»
Едва Малахов, уже заметно волнуясь, произнес эти слова, как дверца в задней стенке эстрады отворилась и на помосте возник человек в форме НКВД, аккуратно перетянутый портупеей, с кобурой на поясе. Люди в президиуме, сидевшие к вошедшему спиной, продолжали с тревогой смотреть на дерзкого оратора, не подозревая о том, что творится сзади. Не видел вошедшего, естественно, и сам Малахов. Но мыто в зале все видели...
Малахов продолжал говорить, хотя от его внимания, по-видимому, не ускользнуло то обстоятельство, что сидящая перед ним публика внезапно шумно вдохнула в себя воздух, словно весь зал вдруг почему-то произнес: «Ах!..», и почему-то устремила свои взоры мимо него, куда-то в глубину сцены.
- ...Мне надоел в литературе этот указующий перст! - видимо, дойдя до кульминации своего выступления, возвысил голос Малахов.
При этих словах человек в форме НКВД, все еще стоя у задника, глянул на оратора, но тем не менее сразу перевел свой ищущий взгляд на президиум и, увидав там кого-то, удовлетворенно кивнул головой, после чего расстегнул планшет, достал из него какой-то конверт, решительно направился к Фадееву и положил конверт перед ним на стол.
И тут мы все, сидящие в зале, облегченно выдохнули из себя воздух: «Хо-о-о!..», что снова слегка удивило ничего не подозревающего Малахова. Он еще продолжал говорить что-то дерзкое, развивая тему указующего перста, но его уже почти не слушали. Человек в форме оказался всего-навсего посыльным фельдсвязи ЦК. Малахов его совершенно не интересовал, и, поняв это, зал получил радостную возможность сбросить с себя немыслимое напряжение. Малахов же вскоре закончил свое выступление и, сойдя с эстрады в полной тишине, скромно сел на свое место.
Малахова взяли в ту же ночь, и больше я никогда его не видел. Но вот уже более полувека его безоглядная самоотверженность памятна мне и как пример, и как урок, и как упрек.
Говорят, что Малахов вскоре погиб в лагере. И конечно, никто из нас, сидевших тогда в зале, воодушевленных и вместе с тем посрамленных его смелостью, не мог предположить, что самый именитый сеиде-телъ этого публичного самоубийства тоже наложит на себя руки...
Тоже, да не то же! Малахов покончил с собой во имя своей литературы. Фадеев покончил с собой во имя своей партийной репутации.
А может быть, все-таки уход из жизни был и для Фадеева властным велением совести, тем категорическим императивом, в котором я отказываю политруку с его чисто газетным представлением о долженствовании? Не знаю. Хорошо бы, если так. И все же, когда я думаю о том, что в тот же день, когда Малахов, который, по его словам, не пил чай с членами ЦК, произнес свою дерзкую речь об указующем персте, член ЦК Фадеев должен был (ведь это считалось его аппаратной прерогативой и прямой обязанностью) завизировать как руководитель «литературного ведомства» ордер на арест Малахова, - когда я думаю обо всем этом, мне и сейчас становится страшно.
Господи! Через что только нам довелось пройти! И сколько еще лет мы будем выходить из советского окружения?
Постепенно сама собой вырабатывается тактика нашего окруженческого поведения. Днем мы отлеживаемся в каком-нибудь лесу, предварительно позаботившись о запасе еды - накопав картошки и наполнив котелки, подобранные в местах недавних боев, капустой, благо поля почти всюду остались неубранными. Впрочем, печь картошку на угольях мы решаемся только в тех случаях, когда приютом нам служит совсем густой лес, иначе предательский дым от костра может оказаться губительным. Однажды мы в эток убедились, именно таким образом беспечно вызвав на себя огонь немецкого гарнизона ближайшей деревни. Первые дни мы вообще вели себя легкомысленно, еще не понимая, насколько велика концентрация немецких войск в этих краях. Как потом выяснилось, мы тогда пересекали треугольник Спас-Деменск-Мо-сальск-Сухиничи, район, особенно насыщенный гитлеровцами.
К сожалению, обширные и густые леса попадались нам редко и почему-то преимущественно в темное время суток. А мы как раз стремились использовать ночь для максимального продвижения на восток. Поэтому вскоре основной нашей пищей стали сырые грибы и сырая капуста. Не удивительно, что мы стали маяться животом и даже во время дневок не обретали запаса сил, необходимых для следующего ночного перехода.
К тому же в предрассветных сумерках, когда наступала пора выбрать место для дневного привала, любая сквозная рощица выглядела, как дремучий лес, и легко могла оказаться для нас, жаждущих убежища, роковой ловушкой. Однажды мы уже проявили в этом смысле чудовищную неосмотрительность, за что едва не поплатились жизнью.
В ту ночь нам вообще здорово не везло. Началось с того, что мы наткнулись в лесу на группу окруженцев из разных частей и подразделений. Их было человек десять. Они уже успели переругаться между собой из-за выбора маршрута. Если что и объединяло их в тот момент, то лишь общее состояние беспомощности. Увидав у меня на руке компас, они попросили Фур-манского, который был у нас за старшего, взять их под свое покровительство. Отказать в такой просьбе было невозможно, но, как на грех, это оказался народ сугубо недисциплинированный и своенравный. На марше они громко разговаривали, и никакая сила не могла заставить их умолкнуть, не греметь котелками и не курить. Кончилось это тем, что, когда мы огибали ка-кое-то большое селение, эта публика всполошила тамошний немецкий гарнизон и за нами, хоть и не сразу, устремилась погоня. Все бы ничего - в ночной темноте мы бы легко оторвались от преследователей, но тут невезение снова дало себя знать - вдруг повалил снег, и наши предательские следы привели немцев на опушку леса, как раз в то место, где мы только что нырнули под спасительную сень деревьев.
Конечно, ворвавшись в лес, мы сразу почувствовали себя увереннее. Фурманский даже пытался остановить свое бегущее воинство, чтобы встретить обнаглевших гитлеровцев, явно не собиравшихся прекращать погоню, дружным винтовочным залпом. Но залп не получился. Кроме нас троих да еще одного бойца, никто, кажется, не удосужился выстрелить. Всех неудержимо влекли к себе темные манящие глубины леса. По счастью, лес действительно оказался большущим, и потому немцы вскоре оставили нас в покое.
Мы были уже в густой чаще, когда стрельба позади наконец затихла. Немного отдышавшись, наш не слишком доблестный отряд двинулся дальше. Куда? Все туда же, на восток! По компасу, напрямик, сквозь плотные заросли, которые сулили в этих условиях наибольшую безопасность. Однако именно здесь, в глухой чаще дремучего леса, мы с Джавадом едва не погибли в ту невезучую ночь.
Поскольку компас был у меня, я шел впереди всех, как бы прокладывая трассу. Джавад обычно шагал вслед за мной, а если позволяли условия - рядом. И вот когда мы с ним, продравшись сквозь очередную полосу высокого кустарника, остановились на маленькой лесной полянке, чтобы передохнуть и дать возможность подтянуться отставшим,'на нас вдруг ринулось из чащи что-то массивное, грозное, стремительное. И только когда оно с ветром пронеслось почти вплотную возле нас, по счастью вовремя отпрянувших в сторону, мы сообразили, что потревожили лосиное семейство и едва не стали жертвой внезапной атаки его главы.
Но и это не было последним испытанием тех злополучных суток. Примерно через час лес кончился. Теперь нам пришлось буквально ковылять по присыпанному снегом осклизлому полю, и после уюта лесной чащи мы чувствовали себя на открытой местности крайне нервозно. Тем более что ночь подходила к концу.
С тревогой и надеждой всматривались мы в горизонт на востоке - не темнеет ли вдали еще один лесной массив, ведь, того гляди, начнет светать. Пришлось прибавить шагу, что, однако, не принесло пользы - теперь мы то и дело теряли равновесие и, уже не слишком соблюдая осторожность, громко проклинали все на свете, падая на скользкую траву.
И вот о радость! Наконец-то чуть в сторонке от нашего курса темным пятном замаячил какой-то перелесок. Укрытие! Теперь мы уже почти бежали, чтобы достичь его затемно. Нам это удалось. Но мы были так поглощены этой задачей, что не обратили внимания на то обстоятельство, что в непосредственной близости от вожделенной рощи, можно сказать, по ее опушке проходила достаточно наезженная дорога. Мы с маху ее пересекли и, пробежав еще какое-то расстояние уже среди кустов и деревьев, удовлетворенно плюхнулись на землю, стараясь выбрать местечко под елкой, чтоб было посуше.
Ух, все-таки успели!..
После всех треволнений этой ночи и изматывающего перехода в темноте валяться вот так под деревом, свободно раскинув руки и ноги, зная, что впереди целый день передышки, было блаженством. Даже голод на время отступил. Но радужное настроение очень быстро сменилось величайшим душевным напряжением. Как только встало солнце, по дороге, которую мы на подходе сюда так легкомысленно перемахнули, хлынул поток немецких войск и немецкой военной техники. Мы решили перебазироваться в глубь перелеска, подальше от дороги, но тут выяснилось, что податься нам, в сущности, некуда. Наш лесок оказался реже и меньше, чем мы думали, и представлял собой в плане треугольник, острая вершина которого упиралась в развилку дорог. Так что немецкие войска как бы обтекали нас с обеих сторон - и с севера, и с юга. Мы сами себя загнали в западню.
Пришлось затаиться в самой середке нашего лесочка, который при дневном свете просматривался едва ли не навылет, и с тоской душевной наблюдать сквозь редкую осеннюю листву, как движутся на восток колонны огромных «бюссингов» с вражеской мотопехотой за их высокими бортами. А потом пошли бронетранспортеры, танки и самоходки, потом опять «бюссин-ги», опять танки. Думаю, в тот день мимо нас прошли все роды наземных войск германских вооруженных сил. В этих обстоятельствах не то что испечь картошку или вскипятить снег, просто закурить и то было опасно. Оставалось только обмениваться горестными впечатлениями, благо разговаривать мы могли свободно - вся округа сотрясалась от неумолчного рева моторов, бесследно поглощающих все прочие звуки.
Похоже, что в этих местах наш лесок был единственным прибежищем такого рода. Во всяком случае, редкая немецкая часть, миновав дородную развилку, не делала тут короткой остановки. Раздавалась команда, солдаты вылезали из люков или прыгали через борт и бежали оправляться. Поначалу нам даже показалось, что мы обнаружены и они бегут прямо на нас.
Наше счастье, что немцы торопились. Впрочем, слово «счастье» здесь вряд ли уместно. Ведь едва мимо нас проходила последняя, замыкающая данную колонну машина, как ей на смену являлась головная машина следующего соединения. Интервалы между ними были незначительными, и устремленность этой мощной лавины немецкой живой силы и техники ца восток, точнее - на Москву, наполняла наши сердца безграничной печалью. Наверно, перед последним броском немецкое командование производило тогда на восточном фронте перегруппировку сил, но нам казалось, будто весь вермахт пришел в движение и ринулся на нашу столицу. Настолько внушительным и грозным было это зрелище, продолжавшееся почти без перерыва от зари до зари. Поэтому, когда писательские дамы задавали мне впоследствии идиотский вопрос -видел ли я воочию на фронте хоть одного вражеского солдата меньше, чем за километр, я считал себя вправе отвечать:
- Я видел в какой-нибудь сотне шагов от себя десятки тысяч гитлеровцев.
Тут нет преувеличения. В тот злополучный день я действительно видел их вблизи и во множестве. Затаившийся в кустах, промерзший, голодный, вшивый, униженный собственным бессилием и величием неприятельского могущества, я их и впрямь пожирал глазами... И поймите психологию окруженца- для нас вся эта мощная вражеская лавина была не только убедительной зримой угрозой, нацеленной на Москву, но и непреодолимой преградой на нашем пути к своим. Ведь легче будет верблюду пролезть через игольное ушко - приходил к выводу я тогда, - чем нам просочиться сквозь этот железный вал, столь стремительно перекатившийся сегодня через наше случайное убежище...
Эти мысли порождали отчаяние, но его надо было преодолеть хотя бы потому, что ничего другого нам не оставалось.
После той, страшно измотавшей нас дневки у развилки дорог наш отряд что ни ночь пополнялся все новыми и новыми окруженцами. Как правило, мы натыкались на них, бредущих то в одиночку, то по двое, трое неизвестно куда. Выйти к своим многие из них уже не надеялись - слишком далеко ушел фронт, да и как его перейдешь, если у немцев вон сколько войска! Хорошо бы где-нибудь отсидеться, переждать, может даже, в зятья выйти...
Но все же некоторые из них охотно примыкали к нам. Мой компас даже в их глазах что-то все-таки сулил. Это были люди, как на подбор, немолодые, военному делу, как и мы, совершенно не обученные и в полевых условиях беспомощные. Исключением среди «новеньких» оказался молодой аспирант по кафедре ихтиологии биофака Московского университета, который не только не потерял надежды выбраться из окружения, но, как мы потом убедились, неизменно сохранял присутствие духа в самых сложных ситуациях. Однако в общении с людьми он был крайне стеснителен, даже робок и по манере держаться являл собой тип кабинетного ученого.
Мы сперва хотели предложить ему командование нашим отрядом, но он был так далек от роли начальника, тем более в условиях армейской субординации, совершенно чуждой ему, что нам пришлось от этой идеи отказаться. И командовал нами по-прежнему Фурманский, у которого в активе был хотя бы военный сбор для писателей, проведенный прошлым летом в Кубинке, под Москвой.
Но вот как-то рано утром, когда нас было уже человек пятнадцать и мы расположились на дневной отдых в очередной рощице, у нас в отряде внезапно объявился лейтенант. Настоящий лейтенант Красной армии, с командирским ремнем поверх шинели, в фуражке и с двумя кубарями в петлицах.
Хорошо помню тот мглистый, напоенный всесветной сыростью день. С неба сыпался мелкий, нудный дождичек, то и дело переходящий в изморозь. Я никак не мог согреться и долго ворочался у себя под разлапистой елкой, прежде чем забылся сном, видимо, совсем коротким. Проснулся оттого, что, как мне показалось, кто-то на меня смотрит. Сначала я глазам своим не поверил. В самом деле, надо мной стояла девушка в шинели и в пилотке, а рядом с ней лейтенант. Я протер глаза и вопросительно уставился на них. Помню, что сознание мельком, как-то безотчетно, но сразу зафиксировало еще неясную мне контрастность этих двух людей. У девушки было интеллигентное лицо еврейского типа, а крестьянская физиономия лейтенанта не оставляла сомнений в том, что он только-только приобщился к городской культуре. Они молча смотрели на меня, а я на них. Первой заговорила девушка.
- Нам сказали, - и она кивнула в сторону окружен -да, этой ночью примкнувшего к нам, - что у вас есть карта и компас.
Я объяснил, что карты у нас, к сожалению, нет.
- Ну, все равно, мы пойдем с вами, - как о чем-то заранее решенном, сказала она, но тут же вопросительно посмотрела на лейтенанта. - Да?
Однако лейтенант на ее вопрос никак не реагировал. Он молчал и ни во что не вмешивался и потом, когда девушка по моему совету доложилась Фурман-скому и рассказала ему, кто они такие. Как ни странно, лейтенант Матюхин и сандружинница роты, которой он командовал, Фаня Г., оказались из соседнего полка нашей же дивизии. Странно, потому что за весь месяц в окружении никто из нашей Краснопресненской дивизии, кроме упомянутого выше аспиранта, нам больше не встретился, в то время как ополченцы из других соединений попадались на каждом шагу. Видно, наши потери были больше, чем у соседей.
День еще только начинался, и пока кругом царила тишина, надо было как следует выспаться. Вскоре Матюхин и Фаня тоже устроились под деревом, подстелив одну шинель и накрывшись другой, а сверху -плащ-палаткой. Они и потом спали вместе, нимало не стесняясь интимности своих отношений, притом, что почти никогда не разговаривали друг с другом.
Правда, лейтенант игнорировал не только свою подругу, он вообще ни с кем не разговаривал. Когда они к полудню проснулись и встали, я все ждал, что сейчас лейтенант, наконец, как ему и подобало, объявит: «Бойцы! Слушай мою команду!..» Но он упорно хранил молчание и на прямой вопрос Фурманского решительно заявил:
- Я командовать не буду...
И потом всячески демонстрировал свою полную безучастность. Что же касается Фани, то она, напротив, обнаружила общительность и словоохотливость. Фаня с готовностью рассказала нам, что она москвичка, комсомолка, студентка химического факультета МГУ, что она не жалеет о том, что записалась в ополчение, что, несмотря на быстрое продвижение гитлеровцев, она все равно верит в гений Сталина и в нашу победу.
- Враг будет разбит, победа будет за нами! - убежденно процитировала она заключительные слова известной речи Молотова.
С высоты своих двадцати девяти я смотрел на нее, двадцатилетнюю, не без скепсиса. Мне был знаком этот энтузиастический тип поведения, когда ложно понимаемый демократизм и комплекс социальной, да и национальной неполноценности (еврейка, из служащих!) толкает интеллигентных девушек на сознательное опрощение и жертвенное служение «пролетарскому началу». Конечно, роман ротного с сандружинницей уже к тому времени успел стать в армии классической коллизией, и в этом смысле взаимоотношения Матюхина и Фани вряд ли кого из нас могли шокировать. Но все же в ее безраздельном подчинении этому неотесанному грубому созданию было что-то досадно противоестественное.
Сначала я готов был посчитать, что лейтенант Матюхин потому отказывается выполнять свой командирский долг, что постигшая нас военная катастрофа полностью деморализовала его, лишила воли и веры,в свои силы. Но если так, то тем более он должен был бы дорожить Фаниным расположением. А он даже це удостаивал ее беглым словом, приветливым взглядом, до такой степени ему нечем было с ней поделиться. И нас троих он, конечно, тоже презирал как интеллигентов да еще евреев. То обстоятельство, что Джавад -армянин, в его глазах не меняло дела. Все равно нерусский.
За трое суток, что Матюхин провел с нами, эти свойства его характера проявились достаточно отчетливо. И все же мы недооценили опасность, которую он собой представлял в тех условиях. А на четвертые сутки его злодейство едва не стоило жизни и нам, и Фане.
Эта ночь выдалась необычной. Уже с вечера немцы стали проявлять странную активность. Даже с наступлением темноты между их гарнизонами почему-то продолжали шнырять машины, причем преимущественно легковые, что раньше никогда не наблюдалось. А потом, часов уже в десять, небо над окрестными селениями внезапно озарилось вспышками осветительных и сигнальных ракет, и со всех сторон поднялась беспорядочная пальба из личного оружия. Похоже, что стреляли в воздух.
Необычность поведения немцев нас не на шутку встревожила. Необходимо было получить хоть какую-нибудь информацию, чтобы знать, как действовать дальше. А тут еще наш маршрут уперся в довольно широкую речку. Тщетные поиски переправы заняли у нас почти всю ночь и в конце концов привели к какой-то большой деревне, раскинувшейся на противоположном берегу. Ведущая в ту сторону дорога позволяла рассчитывать на наличие поблизости моста. Вместе с тем все говорило о том, что в деревне наличествуют немцы. Вскоре наше предположение подтвердилось.
Мост действительно возник перед нами из темноты и даже раньше, чем мы думали. Убедившись, что он не охраняется, мы группами по три-четыре человека, пригибаясь и стараясь ступать на носки, пересекли по гулкому настилу речку, а потом поднялись не по дороге, а рядом с ней по скользкому травяному склону на противоположный берег и залегли там, чтобы осмотреться при свете взошедшего месяца. Ближайший дом находился от нас метрах в семидесяти и стоял на отшибе, что было нам на руку. Кругом царила тишина.
Было решено, что Фурманский, Аспирант и еще один боец подкрадутся к этому крайнему дому, осторожно постучат в окно и постараются все разузнать, если, конечно, им откроют.
Легкое постукивание по стеклу донеслось до нас уже через какую-нибудь минуту, но тут произошло нечто мистическое. Не успели умолкнуть эти робкие звуки, как на другом конце деревни в небо взметнулись вспышки света, сопровождаемые беспорядочными выстрелами. Было полное впечатление, будто стук в окно стал причиной возпикшей где-то там тревоги. И только когда ветер донес оттуда обрывки пьяной хоровой песни на немецком языке, стало ясно, что мы ошибочно связали два совершенно обособленных факта. Но вопрос - по какому поводу немцы сегодня пируют - приобрел для нас еще большую остроту. Фурманский и его спутники вернулись далеко не сразу. Мне уже стало мерещиться, что они угодили прямо к неприятелю в лапы, когда из темноты наконец возникли три долгожданные фигуры. Было в их походке что-то скорбное, гнетущее, какая-то дурная медлительность отличала ее. Ясно, что они возвращаются с недоброй вестью.
Фурманский опустился возле меня на землю, сунул мне в руку внушительную, восхитительно пахнущую печью горбушку, в которую я немедленно вцепился зубами, ибо не ел хлеба уже одиннадцать суток, и каким-то отрешенным голосом произнес:
- Немцы празднуют взятие Москвы...
Я не сразу понял, почему хлеб, который я продол-* жал со звериной жадностью поглощать, вдруг стал соленым. Слезы неукротимо текли у меня по лицу, а я все неистовее пожирал свою горбушку и испытывал отчаяние уже от того, что не в силах прервать это горестное наслаждение.
Между тем близился рассвет. По словам местного тракториста, в доме которого побывал Фурманский со своими спутниками, здешний вражеский гарнизон был довольно внушительным, но базировались немцы в противоположном конце селения, а сюда наведывались редко. Сегодня они тем более здесь не появятся - еще с вечера, как только им сообщили, что Москва пала, они принялись за шнапс. Узнав, что нас примерно пятнадцать человек и что мы давно голодаем, тракторист и его жена - по словам Фурманского, очень славные и отзывчивые люди - вызвались нас накормить. Они посоветовали нам расположиться в большом колхозном сарае, тут неподалеку, на опушке леса, и объяснили, как туда незаметно пройти. Пока мы будем отдыхать в сарае на соломе, жена тракториста и ее соседка что-нибудь сготовят и принесут нам туда поесть. Это предложение противоречило нашему железному правилу - не заходить в деревни, а тем более не устраивать привалы вблизи вражеских гарнизонов. Но, сраженные вестью о падении столицы, мы враз лишились остатка сил и еле передвигали ноги. О продолжении марша без отдыха не могло быть и речи. Да и куда теперь торопиться, куда идти? На Урал?.. Ощущение безмерной физической усталости дополнилось ощущением полной душевной пустоты и бессмысленности любых наших усилий. И мы покорно побрели в сторону темнеющего вдали леса.
Было уже достаточно светло, когда мы вошли в расположенный на краю большого колхозного поля сарай. И почти все, не сговариваясь, сразу распластались на сухой, пружинистой соломе, будучи не в силах бороться с искушением расслабиться наконец, забыться после ошарашивающей вести. Только лейтенант и еще два бойца из новеньких проявляли непонятную активность и все о чем-то договаривались. Потом и они угомонились, кроме лейтенанта, который, еле заметно кивнув им, снова вышел наружу, словно хотел удостовериться, что нас никто не проследил.
Сарай был сухой, просторный и - что особенно ценно - с двумя воротами: одни были распахнуты в сторону деревни, другие - в сторону леса. В случае чего...
На этой мысли я заснул.
Проснулся я от того, что кто-то энергично тряс меня за плечо. Это был Аспирант:
-Скорее!.. Немцы!..
Убедившись, что я проснулся, Аспирант подбежал к спящей Фане.
- Беги скорее в лес! - принялся будить он ее, беспокойно озираясь. - Немцы!..
Фурманский еще или уже не спал и вскочил сам. Джавада растолкал я. Мы бросились к винтовкам, которые, перед тем как лечь, приставили к стене, подальше от соломенной трухи, чтобы не засорить затворы. Но винтовок на месте не было. Ни наших трех, ни карабина Аспиранта. Но в отличие от нас он, обнаружив пропажу, сразу что-то сообразил, потому что крикнул нам:
- Не ищите, не теряйте зря время! - и, схватив еще не пришедшую в себя Фаню за руку, решительно потянул ее к воротам.
Винтовки странным образом исчезли. Но почему это не удивило Аспиранта, откуда в нем эта готовность сразу поставить на них крест?.. Я еще бессмысленно метался по сараю, пытаясь осознать происходящее, когда Джавад, который был ближе к воротам, показав через проем в сторону деревни, крикнул:
- Идут!.. Скорее!..
Почему-то его возглас больше никого в сарае не обеспокоил. Остальные наши спутники либо продолжали спать, либо делали вид, что спят. И эту стран1 ность тоже мельком, но все же зафиксировало мое взбаламученное сознание, как и пропажу нашего бинокля, прежде висевшего на гвоздике возле винтовок. Выбегая вслед за Фурманским наружу, я напоследок оглянулся и сквозь распахнутые настежь створки противоположных ворот без всякого бинокля явственно увидал немецких солдат во главе с офицером. Они были еще сравнительно далеко, но направлялись именно сюда, и - ошибиться было невозможно - вел их Матюхин. Отчаянно жестикулируя, он в чем-то убеждал офицера.
Не буду рассказывать подробно, как немцы преследовали нас, как что-то кричали нам пьяными голосами, кто-то даже на ломаном русском, как палили в нашу сторону из автоматов и винтовок, как куражились, предвкушая скорую расправу с беглецами. Был момент, когда они, сами того не подозревая, почти окружили нас, но вчерашний хмель, по-видимому, еще не выветрился из голов победителей и в решающую минуту вдруг лишил их действия всякой целесообразности. И все же мы тогда потеряли надежду на спасение. Повторилась мизансцена, которая уже не раз могла стать для нас конечной: мы лежали в кустах на песке и до боли в глазах вглядывались в просветы между деревьями, откуда нам грозила верная смерть.
Но в отличие от прежних облав, когда у нас еще оставалась последняя возможность дорого продать свою жизнь, на этот раз мы были безоружны. А кроме того, теперь немцы проявляли особенную настойчивость - по всей вероятности, им уже Матюхин объяснил, за кем они охотятся. Ведь за те трое суток, что лейтенант провел с нами, ему, конечно же, кое-что стало о нас известно: писатели-евреи, армянин-физик, студентка тоже еврейка... Словно прочитав мои мысли, Фурманский достал из-за подкладки шинели членский билет Союза советских писателей (кстати сказать, с подписью Горького) и вопросительно посмотрел на меня. Я утвердительно кивнул головой и ткнул указательным пальцем в землю. Лихорадочно работая пальцами, Павел вырыл в мокром песке ямку и закопал билет. Глядя на него, Джавад так же молча проделал ту же операцию со своим партийным билетом.
Уже потом, когда нам удалось выскользнуть из облавы, Аспирант рассказал, как он обнаружил предательство Матюхина. Оказывается, при входе в сарай лейтенант остановил его.
- Слышь, Аспирант, - тихо произнес он.- Пока не лег, поговорить надо... - А когда тот удивленно посмотрел на Матюхина, добавил: - Ну, чего глаза пялишь, дело есть... Я тебя снаружи буду ждать...
Сначала Матюхин завел разговор ни о чем, словно прощупывал Аспиранта. А потом неожиданно спросил напрямую:
- Ты по-немецки умеешь? - А когда услышал отрицательный ответ, заметил: - Жаль... - и словно объяснил: - Теперь, раз наши Москву сдали, с немцами, хочешь не хочешь, дело иметь придется... Ладно! -прервал он сам себя. - Ты иди спи, а я еще похожу, мне неймется что-то.
Не удивительно, что после такого разговора Аспирант заподозрил недоброе, а потому лег у самых ворот, чтобы держать подходы к сараю в поле зрения. Аспиранту пришлось мучительно бороться со сном, но все же он вовремя очнулся от дремоты и успел предупредить нас о приближении немцев, ведомых Матюхиным.
- Сволочь! - завершил свой рассказ Аспирант, и это слово в его устах прозвучало как верх непристойности.
Я с любопытством посмотрел на Фаню. Ведь, что ни говорите, а на нее ложилась доля моральной вины за злодейство Матюхина. И уж она-то должна была как-то реагировать на рассказ Аспиранта. Ведь Фаня была любовницей Матюхина и едва не стала его жертвой. Но по Фаниному лицу ничего нельзя было прочесть. Неужели она его любит, несмотря ни на что? Как бы там ни было, Фаня и потом, если разговор возвращался к Матюхину и его предательству, сразу отчуждалась и умолкала.
А пока мы, все еще не веря в свое чудесное спасение, старались уйти подальше от злополучного сарая.
После ночных переходов было как-то непривычно шагать без оружия, при свете дня и вообще жить на виду у всей округи, постоянно ощущая себя движущейся мишенью. Но раз уж так вышло, мы решили зайти в какую-нибудь деревню, где нет немцев, и попросить хлеба. Муки голода становились нестерпимыми, да и слабость в ногах давала себя знать.
Вскоре такой случай представился. У околицы большого села нам повстречалась молодая приветливая женщина. Как выяснилось, местная учительница. Она нас ни о чем не расспрашивала, зато сразу сообщила, что немцев у них в селе нет, и не без гордости добавила, что через ее руки за последние дни прошло не менее двух десятков окруженцев.
- Прежде всего, - говорила она убежденно, - вам надо поменять шинели и пилотки на какую-нибудь колхозную одежонку. И от обмоток избавиться. В таком виде вы далеко не уйдете... Сдали там наши Москву или не сдали, а только идти к своим надо. Но - с умом... Ишь, моду взяли - в шинелях разгуливают... Разве ж так можно, - укоризненно качала она головой. - Сейчас пройдем по селу, я знаю дома, где вас и накормят, и переоденут в обмен на ваши мундиры.
Учительница вызывала доверие, рассуждала разумно, а главное, как-то легко и быстро осуществила все, что рекомендовала. Здесь ее уважали.
Часа через два мы тепло простились с ней у противоположной околицы, но уже совсем в ином обличье и притом с забытым ощущением сытости в желудке. Благодаря учительнице мы теперь мало чем отличались от местных жителей, разве что еще большей нищетой и обтрепанностью одежды. Да, в только что выменянных на наши добротные шинели колхозных обносках, к тому же еще столько дней не бритые, мы теперь, пожалуй, больше смахивали на бродяг. Что ж, зато отныне мы получили возможность перейти на дневной режим и двигаться на восток не напролом, а шагать по дорогам. И ночевать уже не под елкой, а под крышей, если, конечно, люди не побоятся приютить таких оборванцев.
Правда, Фаня выглядела по-прежнему пристойно. Из всего обмундирования она обменяла только свою пилотку, притом на какой-то старинный капор, магическим образом сразу отделивший ее от принадлежности к армии.
Мы шли по проселку, то и дело не без удивления поглядывая друг на друга, чувствуя, что вместе с шинелями утратили какое-то роднящее нас качество, какое-то единство, словно мы теперь были каждый сам по себе. И от этого на душе стало еще более грустно. Впервые за столько дней мы были сыты, но бодрости это нам не прибавило. Не хотелось говорить, не хотелось думать.
Начиналась пурга, сразу обострившая ощущение бесприютности и оживившая почему-то далекие воспоминания прошлого.