1

Я пишу эти воспоминания на восемьдесят первом году своей жизни. Только теперь я стал мысленно оглядываться на прожитое и пережитое, уже не столько удивляясь тому, что уцелел, сколько стараясь зафиксировать те «нештатные» обстоятельства моего существования, которые как раз моему существованию решительно противостояли. Конечно, удивляюсь я и теперь - по всему раскладу фактов и событий, сопутствовавших моему прежнему бытию, мне, несомненно, полагался совсем иной «биографический сюжет», во всяком случае, менее протяженный во времени.

Однако почему-то вышло так, что вопреки множеству гибельных предпосылок я не пропал без вести на войне и не исчез бесследно в сталинском застенке, как мне полагалось по всем канонам тогдашней советской доли, а вот дожил до решающих перемен. И даже пытаюсь восстановить - в назидание потомкам, что ли? - хитросплетение обстоятельств, составивших в итоге мою участь. Что и говорить - наредкость благополучную, поразительно радужную участь. Ведь почти все мои товарищи по «писательскойроте» - была такая в Краснопресненской дивизии народного ополчения - за исключением сразу отозванных в военные газеты, где также многих подстерегала гибель, - полегли в октябрьских боях сорок первого года между Вязьмой и Ельней. (Подумать только - полвека назад!) А сколько моих друзей и знакомых, особенно среди литераторов, побывали или закончили свои дни в тюрьмах и лагерях!..

Я же, если и лежал однажды в полевом госпитале, то всего лишь по поводу малярии (осколочная царапина на ноге и легкая контузия - не в счет), а тюремным воздухом не дышал ни дня. Что же касается окружения, в которое я угодил в результате Вяземской катастрофы наших войск под Ельней и которое стало навсегда самым памятным фактом моей биографии, то мне все же посчастливилось через месяц из вражеского кольца вырваться. А кроме того, разве не в окружении провел я большую часть своей остальной жизни, и до и после войны, тоже постоянно подвергаясь опасности, подстерегавшей меня на каждом шагу.

Не стану скрывать, в прежние годы я порой готов был отнести свою «живучесть», особенно в мирное время, за счет собственной предусмотрительности. Сначала (по молодости лет? ) я объяснял благополучное разрешение некоторых грозивших мне арестом ситуаций тем, что в надлежащий момент принял нужные меры. Мне даже иной раз казалось, что я настолько проникся абсурдной логикой нашей действительности, что в критические минуты интуитивно предпринимал единственно нужные шаги.

Разумеется, это было всего лишь самообольщением «баловня судьбы».Просто даже когда у меня «были настроения, я никогда и ни с кем ими не делился, мне почему-то сопутствовала удача, и теперь я все больше и больше убеждаюсь, что Его Величество Случар, покровительствовал мне, особенно на фронте, а тем более - в окружении, где формула «неизвестно, где найдешь, а где потеряешь» легко могла стать выражением высшей житейской мудрости. Только не подумайте, что, рассуждая так, я придаю своей особе, своей личности, своему случаю жизни некий провиденциальный смысл. Нет, от подобного самомнения я далек, хотя, должен признаться, некоторая доля фатализма моему миропониманию действительно присуща. Больше того, работа над этими записками заставила меня еще тверже уверовать в некую мистическую предопределенность человеческих судеб.

Если я узнал, как свистят пули, еще вррннем детстве играя во дворе и став безмятежным свидетелем внезапно разыгравшегося боя красных с белыми на харьковской улице, если в роковой российской круговерти первой половины XX века мне, еврею, да еще литератору, да еще «критику-космополиту», да еще участнику двух войн, и притом человеку, пусть чисто номинально, но по советским меркам - непосредственно причастному к самой страшной политической дьяволиаде сталинской эпохи, - если при всех подобных данностях мне все же посчастливилось уцелеть, то как тут не стать фаталистом?

Угроза небытия множество раз вплотную подступала к моей судьбе, но каждый раз как-то так получалось, что в последний момент случайность брала верх над неизбежностью. Конечно, что-то зависело и от меня, а не только от непостижимого хода вещей. Какой-то опыт, способствующий выживанию даже такого очевидного аутсайдера, каким всегда был я, какие-то навыки, помогающие человеку сохранить себя даже вопреки давлению тоталитарного режима, наверное, исподволь накапливались во мне всю жизнь. Однако был ли этот опыт, были ли эти навыки достаточно парадоксальны, чтобы оказаться действенными и теперь, применительно к нынешним условиям, к существованию в дни Великой Смуты?

Собственно, для того я, наверно, и восстанавливаю здесь былое, чтобы хоть как-то ответить на этот вопрос. Причем - не беру в расчет первые пять лет, прожитые мною до советской власти. Бездумные младенческие годы - сначала на тургеневской

Красивой Мече в селе Горожанка, а затем в старинном русском городе Ельце, на реке Сосне - если они как-то и отложились в моем сознании, то скорее общим ощущением атмосферы тогдашней жизни, нежели памятными событиями. И хотя те годы далекого раннего детства дают мне право в разговоре с нынешними молодыми людьми для вящего эффекта невзначай заметить: «Да, я помню городового...», но в моем миропонимании первые пять лет мало что определили, и о них здесь речи не будет.

Кстати сказать, я отнюдь не собираюсь соблюдать в этих записках хронологический принцип повествования. Я писал их под знаком приближавшегося пятидесятилетия начала войны с германским фашизмом. Это во-первых. А во-вторых, мне кажется, что причудам моей судьбы должны соответствовать и ничем не стесненные прихоти моей памяти, обычно далекой от регулярной последовательности восстанавливаемых фактов. Да и не только моей. Наверно, бессистемная ассоциативность наших воспоминаний вообще в чем-то сродни разнообразию и непредсказуемости житейских коллизий, которые так щедро предлагает нам великий беспорядок Истории.

Поздняя осень 1942 года. У нас, в газете Волховского фронта, штатное прибавление: отныне нам положен свой уполномоченный СМЕРШа. Таковым оказался внезапно появившийся в расположении редакции капитан с чемоданом и вещевым мешком в руках. Приплюснутая, словно перебитая сильным боксерским ударом переносица придавала его и без того угрюмому выражению лица демонстративно зловещий характер. Самого беглого взгляда на прибывшего достаточно, чтобы сразу проникнуться по отношению к нему чувством живейшей антипатии. Судя по всему, он не только это за собой знает, но и каждый раз с удовлетворением отмечает произведенное на собеседника угнетающее впечатление. Он явно убежден в том, что именно эта особенность его облика как раз и является решающим достоинством подлинного особиста.

«Лицо, не оставляющее надежды» - так определил я для себя капитана при знакомстве.

Наш поэт Паша Шубин с ходу прилепил к новоявленному смершевцу кличку «Ломонос ». И получилось так, что это не слишком оригинальное прозвище было мгновенно подхвачено всем, как тогда говорили, личным составом, начиная от приданных редакции «Фронтовой правды» рядовых бойцов, не скрывавших своего иронического отношения к « сыщику », то и дело вызывавшему их на секретный разговор, и кончая редактором, который, по-видимому, смершевца побаивался. Не знаю, какие уж там былые грехи тревожили подполковника, но только он беспрекословно выполнил пожелание капитана, когда тот, осмотревшись, твердо заявил, что по роду своей работы нуждается в отдельном купе мягкого вагона.

В нашем редакционном поезде мягкий вагон был один, и по сложившейся еще в начале сорок второго года (когда газета была сформирована) традиции в нем обитала исключительно пишущая братия. Офицеры всех прочих специальностей жили либо в обычном жестком вагоне, либо по должностной принадлежности - кто в вагоне, специально оборудованном под наборный цех, кто в вагоне-ротации, кто в вагоне-электростанции и т. п. А некоторые предпочитали жилую солдатскую теплушку, где всегда, даже летом, топилась спасавшая от болотной сырости «буржуйка» и не умолкали рассказываемые на нарах самые невероятные фронтовые байки. Были также в нашем составе вагон-столовая, вагон-кла-довая, вагон-гараж, склад бумаги, склад горючего и пр.

А центром всего этого хозяйства были два вагона. Во-первых, легкомысленно приветливый, обшитый снаружи светлым деревом миниатюрный вагончик с зеркально бликующими на солнце оконными стеклами, бог весть какими судьбами сменивший свою довоенную принадлежность к таллиннскому пригородному движению на резиденцию нашего нынешнего редактора и его жены. И во-вторых, примыкающий к эстонскому - уже упомянутый, набитый до отказа людьми старый, мрачный мягкий вагон, не раз побывавший под бомбежками и однажды даже горевший, словом, нещадно расшатанный, скрипучий и холодный, ибо сквозь кое-как зашитые фанерой осколочные пробоины его продувало всеми ветрами.

Помню, как я впервые поднялся по ступенькам этого вагона-ветерана весной сорок второго года, конечно же, не подозревая, что отныне с ним будет связана моя фронтовая жизнь на протяжении почти четырех лет и что он будет моим пристанищем и летом, и зимой. Что я буду считать его родным домом, независимо от перемещений нашей газеты по железным дорогам вдоль Волхова, а затем, после ликвидации блокады Ленинграда - вдоль огромного по протяженности Карельского фронта. Что в этом прокуренном, прохваченном вековой стужей старом вагоне вместе с товарищами по редакции я в сорок пятом году, сразу после победы, пересеку всю страну - от Мурманска до Владивостока. И что расстанусь с ним окончательно где-то на запасных путях Уссурийска лишь после упразднения первого Дальневосточного фронта.

Но весной сорок второго года я так далеко не заглядывал. Даже мой скромный военный опыт успел научить меня жить сегодняшним днем и не строить планы на будущее. За спиной у меня были три месяца на Западном фронте в Краснопресненской дивизии народного ополчения, сутки боевых действий под Ельней, месяц в окружении да полгода лечения и службы в редакции иллюстрированных изданий Политуправления Красной армии, после чего я и был откомандирован, согласно поданному мной рапорту, на Волховский фронт.

В Малой Вишере, куда я добрался с трудом из Бологого, попав там под бомбежку, на каком-то маневровом паровозе, военный комендант толково мне объяснил, как найти редакцию.

- Вернитесь на станцию, - сказал он, - и идите вдоль путей в сторону Москвы. На третьем километре увидите с левой стороны ветку, сворачивающую в лес. Вот по ней и топайте, пока не упретесь в поезд «Фронтовой правды».

Малая Вишера была тогда конечным пунктом Октябрьской железной дороги. Дальше пути не было. Дальше, километрах в десяти, были немцы. Станционное здание представляло собой груду развалин, из которых одиноко торчала уцелевшая стена с сохранившейся словно в насмешку надписью: «До Ленинграда 142 км» Как показал дальнейший ход событий, до Ленинграда было тогда еще два года войны.

Я одиноко шагал вдоль пустынных железнодорожных путей, не без тоски поглядывая на тянущиеся по обе стороны насыпи поросшие смешанным лесом болота. Это было мое первое знакомство со знаменитыми волховскими топями, в которых через три-четыре месяца суждено было трагически увязнуть -в прямом и переносном смысле - могущественной, щедро оснащенной военной техникой Второй ударной армии генерала Власова, безуспешно наступавшей на Любань.

Вот и ветка, сворачивающая налево, в густую чащу леса, сквозь которую, видно, совсем недавно саперы прорубили эту узкую просеку, расчетливо выбирая сухие места, пригодные для прокладки рельсов.

Шагая по свеженарубленным шпалам в полной тишине, если не считать резвой птичьей разноголосицы и тяжелых вздохов далекой артиллерии, я едва не налетел на внезапно вышедшего из-за дерева часового. За ним невдалеке одиноко маячили два товарных вагона, не сразу мною замеченные, так как они в целях маскировки были тщательно обложены со всех сторон и сверху молодыми деревцами с еще не пожухшей весенней листвой.

- В середине состава - мягкий вагон, - указал часовой, выяснив, кто я такой. - Верно, вам туда...

И я двинулся дальше, понимая, что нахожусь у цели. Однако состава я впереди не обнаружил. Рельсы уводили меня все глубже в лесную чащу, но поезда как такового там не оказалось. Только потом я понял, что на случай бомбежки состав был разъят на звенья, каждое из двух-трех разнокалиберных вагонов, с интервалами между такими автономными связками в десять-пятнадцать метров.

К вечеру я уже чувствовал себя полноправным обитателем верхней полки мягкого вагона во втором от входа купе, которое отличалось от остальных тем, что по ночам дверь в нем до конца не задвигалась, ибо оттуда торчали ноги моего соседа снизу - ленинградского писателя Павла Долецкого, чья долговязость никак не вписывалась в вагонные габариты. Другим моим соседом по купе оказался немолодой майор, осуществлявший в газете цензуру, а верхняя полка над ним была гостевая. Ее обычно занимал кто-нибудь из заезжих ленинградских литераторов, то ли временно прикомандированный к нам из резерва, то ли присланный по обмену из газеты «На страже родины» взаимодействующего с нами Лениградского фронта. Помню спящими на этой полке поэтов Всеволода Рождественского и Александра Гитовича, критиков Сократа Кара и Бориса Бурсова.

В соседнем купе помещалась редакционная радиол рубка. Там жили и работали наши машинистки, чье профессиональное мастерство с полным правом можно было назвать виртуозным. Одна из них, москвичка Лина В., славилась тем, что успевала записывать на машинке сообщения «От Советского информбюро» прямо с голоса Левитана, читавшего их по радио в свойственной ему торжественной манере. Благодаря Лине мы сдавали в набор подобные «официальные» тексты намного раньше, чем их занудливо размеренно, внятно выговаривая каждую букву, диктовал диктор в специальном радиосеансе для газет. Другая машинистка, ленинградка, прозванная за свою напоминавшую придворный парик седую прическу Маркизой, поражала умением печатать диктуемый материал не только со стенографической скоростью, но и в любом заданном ритме.

В следующем купе обитали московские литераторы - все трое мои добрые знакомые. Первых двух -Александра Чаковского и Михаила Эделя - я знал по Литературному институту, который они окончили на год раньше меня, а поэта Павла Шубина, незадолго до войны переехавшего в столицу из Ленинграда, - по нескончаемым спорам о современной поэзии. Все трое были аборигенами «Фронтовой правды» и отнеслись ко мне покровительственно. По их словам выходило, что жить в мягком вагоне, конечно, трудно из-за тесноты и изматывающего нервы соседства с радиорубкой, но зато интересно и по-своему почетно. Народ тут собрался бывалый и остроумный, живут люди дружно, ведут себя по-товарищески, независимо от чинов и званий, так что стоит потерпеть. Писать же, пока тепло, можно и в лесу, на пенечке.

Впрочем, мы тогда не говорили «писать». В ходу было другое, чисто журналистское выражение - «отписываться». Почти все обитатели мягкого вагона более или менее регулярно выезжали на передовую за материалом. Случалось, вернется человек из части и едва успеет обработать свои заметки в блокноте - отписаться, как его уже отправляют на новое задание. А потому наша литературная братия бывала в сборе крайне редко. Но уж когда выдавались такие денечки, то в купе собирались человек десять, да в дверном проеме столько же, и удивительным историям, спорам, воспоминаниям не было конца. Тем более что редко кто возвращался из части без полной фляги водки и лишней порции доппайка.

Разумеется, далеко не все отношения между обитателями мягкого вагона строились на началах благородства и чести. Как и в каждом большом коллективе, не обходилось и здесь без проявлений подхалимства и карьеризма, лицемерия и зависти. И все же запомнилось главное: в нашей среде преобладал дух простой человеческой порядочности, чуждой всякой лозунговой казенщины. Все мы высоко ценили в людях такие качества, как общительность, чувство юмора, товарищеская надежность, неназойливая эрудиция, жизненный опыт, наконец, профессиональное мастерство. Кстати сказать, газету мы делали действительно хорошую.

К зиме я уже настолько проникся этим духом доверительного дружелюбия, настолько высоко оценил ощущение солидарности наших общих усилий, что, несмотря даже на не сложившиеся отношения с редактором, не мыслил себя в ином окружении.

И вот представьте себе, что в эту атмосферу естественной отзывчивости и товарищеской приветливости вторгается нечто такое, что основано на мрачной подозрительности, заведомом недоверии, а главное -на всеобщем перекрестном доносительстве.

Когда у нас появился Ломонос, мы стояли уже на линии Хвойная-Кириши, неподалеку от станции Не-болчи, через которую после прорыва блокады Ленинграда в осажденный город проходили поезда. Как и летом, редакция наша была упрятана в густом лесу, на специально проложенной саперами ветке, и все мы были здесь друг у друга на виду. Даже еще в большей степени - по заснеженному лесу далеко от поезда не отойдешь, да и холода стояли сильные. Наверно, по-этому-то с Ломоносом и произошло то, что запомнилось нам всем.

Вторжение Ломоноса в мягкий вагон с самого начала не снискало ему симпатий в наших глазах. Во-первых, он заставил нас сильно потесниться - шутка сказать, в его купе до того жили три человека, а теперь он завладел им единолично. А во-вторых, слишком уж беззастенчиво сразу повел он свои дознавательные дела. Бывало, вызовет через дневального к себе в купе кого-нибудь из солдат или офицеров, запрется с ним и держит беднягу у себя, сколько захочет. О чем они там говорят, никому не ведомо, но, так или иначе, уже через пять минут весь поезд в курсе дела:

- Вербует!..

И когда приглашенный наконец покидает злосчастное смершевское купе, его выражение лица, его поведение неизменно становятся предметом самых оживленных толков. Если человек выходит от Ломоноса в коридор и осторожно задвигает за собой дверь, после чего, пряча глаза, устремляется в тамбур, - один сюжет. Красноречивый, можно сказать, впечатляющий, но не прибавляющий даже сторонним наблюдателям гордости за принадлежность к человеческому роду. Если же, выйдя от Ломоноса, человек решительно припечатывает дверь и, подмигнув стоящим в коридоре, громко просит закурить, не торопясь уйти прочь, - сам собой складывается совсем другой сюжет. Обнадеживающий.

Молчаливого, нелюдимого смершевца подобные, пусть даже при нем высказываемые догадки абсолютно не волновали. Держался он особняком, неизменно был сух и сдержан, ко всем обращался на «вы». В общих разговорах участия не принимал, даже в столовой. Но других слушал охотно.

- Сегодня я его разговорю! - шепнул мне однажды Паша Шубин, тряхнув у меня над ухом выразительно булькнувшей флягой. Сам не дурак выпить, он, раздобыв где-то в кризисный для подобной затеи момент чистой водки, был убежден, что перед таким соблазном смершевец не устоит.

Но возлияние с особистом не состоялось. Тот просто отказался.

- Спасибо, я не пью, - скромно сказал он.

- Как не пьешь? - не понял Паша. - Вообще не пьешь? Никогда?

- Никогда, - подтвердил Ломонос.

- ?!?

По вечерам он чаще всего запирался у себя. Чем он занимался в эти часы, один Бог ведает. Впрочем, соседи его утверждали, что по вечерам смершевец время от времени пытается спеть «По долинам и по взгорьям. ..». Такое поведение придавало его личности ка-кую-то не столько интригующую, сколько вульгарную таинственность, которая однажды вдруг рассеялась совершенно неожиданным образом.

Случилось это в новогоднюю ночь. Накануне ради праздника наш начальник издательства нажал на АХЧ и под видом технического спирта для очередной промывки ротации привез солидную порцию спирта-ректификата. Естественно, что после сдачи материала в набор во всех жилых вагонах и на прилегающей к ним территории царило необычное оживление. Я, к сожалению, был в ту ночь дежурным по номеру и почти не отлучался из наборного цеха. Только в двенадцатом часу мне все-таки удалось улучить подходящий момент, чтобы выйти наружу и подышать свежим воздухом. Весь народ к тому времени уже разошелся по вагонам, и лишь фигура Чаковского одиноко маячила в стороне на фоне заснеженных кустов.

Не сговариваясь, мы с ним принялись бродить среди сугробов. Ночь была тихая, безветренная, и даже артиллерия, обычно бодрствующая под праздники, не1 подавала голоса. Безмолвие нарушал лишь мерный шум нашей электростанции, да время от времени из * жесткого вагона доносились приступы нестройного пения. После надоедливого звяканья линотипов и запаха разогретого свинца мне хотелось помолчать, послушать тишину, подумать, но Чаковский, как и положено человеку в новогоднюю ночь, был настроен философически и все время что-то говорил.

- ...И как обидно,- вдруг заставил он меня прислушаться к своим словам, - что после нашей победы немцы будут жить лучше нас...

После войны я не раз вспоминал эти его вещие слова.

В ту ночь наш часовой, стоявший у крайнего вагона, подвергся неожиданной проверке на бдительность. Да, да, именно так. Не кто иной, как Ломонос, пытался, пользуясь темнотой, незаметно подобраться к стоящему на посту бойцу и... Каковы были дальнейшие намерения его, не совсем понятно, но факт тот, что вовремя обнаруженный часовым смершевец не реагировал на предупреждающий окрик и даже стал по-дурацки задираться, норовя схватить часового за руку. Однако тот, сразу ощутив исходящий от смершевца сильный запах винного перегара, не будь дурак, выстрелил в воздух.

В тот хотя и поздний уже час никто еще не ложился, и на выстрел сбежался чуть ли не весь поезд. То, что Ломонос мертвецки пьян и потому наскакивает на часового, ни у кого не вызвало ни малейшего сомнения. Это сразу стало ясно каждому даже в темноте. Неясно осталось другое: кто ударил Ломоноса первым. Но били его шумно, дружно и жестоко, били долго, пока он не вырвался из кольца обступивших его людей и не побежал прочь, по-заячьи петляя среди сугробов, провожаемый громким улюлюканьем.

Утром Ломонос исчез. Весь наш вагон был уверен, что он подал рапорт о переводе в другое хозяйство и после испытанного позора больше у нас не появится. Но не тут-то было. Через несколько дней он объявился и, как ни в чем не бывало, стал опять приглашать «личный состав» в свое купе на таинственные собеседования. И опять по вечерам он запирался в одиночестве, чтобы через какое-то время запеть нетвердым голосом «По долинам и по взгорьям...».

Да, теперь было ясно: он пил, пил регулярно, пил, как говорится, по-черному, причем обязательно взаперти, обязательно в одиночку. Чтобы, не дай Бог, не проболтаться о чем-нибудь, не разгласить «в состоянии алкогольного опьянения» секреты, которые доверила ему Родина.

При всей моей ненависти к Ломоносу я с нетерпением ждал вызова к нему. В том, что смершевец будет и меня вербовать в осведомители, сомневаться не приходилось. В сущности, кроме редактора и парочки его наушников, да еще, конечно, самого Ломоноса, я совершенно искренне приятельствовал в газете со всеми. А именно такие осведомители предпочтительны для органов. Ну, а раз так, то мне хотелось, чтобы Ломонос вызвал меня раньше, а не позже.

Таким образом я надеялся узнать, что СМЕРШу известно обо мне. Каким «компроматом» на меня, как сказали бы теперь, они там у себя располагают. Знают ли они обо мне самое главное, то, о чем, несомненно, знают, но пока почему-то не вспоминают на Лубянке и о чем я уже года четыре никогда и ни с кем не говорил. О чем не писал ни в каких анкетах. О чем не поставил в известность ректора, учась в Литературном институте. О чем умолчал, печатаясь в центральном органе партии - «Правде». На что не указал, заполняя листок по учету кадров в издательстве «Известия», когда заведовал библиографией в «Новом мире». О чем никогда не делился даже с самыми близкими друзьями в ополчении. О чем не сообщил, будучи направлен в редакцию иллюстрированных изданий Политуправления Красной армии. О чем умолчал в автобиографии, вступая в Союз советских писателей. На что не указал при присвоении мне воинского звания техника-интенданта.

Судя по всему, здесь, во «Фронтовой правде», моя уже столько лет гнетущая мне душу тайна, по счастью, никому не известна. Даже со стороны московских литераторов Эделя и Чаковского, до которых еще в мирное время случайно, от общих знакомых, могла дойти молва обо мне, я ни разу не почувствовал посвященности в мой секрет. Другое дело СМЕРШ, который вполне мог запросить исчерпывающую информацию обо мне непосредственно с Лубянки. И если так, то уж, конечно, Ломонос вопьется в меня мертвой хваткой.

И вот наконец я вызван к Ломоносу и сижу у него в купе. Честно говоря, волнуюсь, хотя и безмерно презираю его, особенно после той, новогодней ночи. И он это явно понимает, что не сулит мне ничего доброго. «С другой стороны, о каком добре в подобной ситуации вообще может идти речь? - злюсь я на самого себя. - Ты сейчас целиком в его власти, и если ему все известно, тебе несдобровать. Вот к чему будь готов...»

- Следовательно, вы были на оккупированной территории, - вперив в меня прищуренный взгляд - так его, наверно, учили вести допрос,- неторопливо начинает он, достав из папки листок, в котором я не сразу узнаю свою автобиографию.

- Да, в бою под Ельней четвертого октября сорок первого года мы попали в окружение,- уточняю я.

- Сколько времени вы лично пробыли на оккупированной территории? - не принимает он моей фразеологии.

- Я и еще два бойца той же роты перешли фронт под Алексином возле Тулы четвертого ноября того же года, то есть ровно через месяц.

- Что же вы целый месяц делали на оккупированной территории? - гнет свое Ломонос.

- Мы догоняли фронт, который тогда, в октябре, сразу откатился далеко на восток, и тщетно пытались просочиться в расположение наших войск сквозь немецкие боевые порядки...

Я намеренно отвечаю строгим языком воинского донесения, чтобы не угодить в какую-нибудь заранее приготовленную им ловушку.

- В плен попадали? - внимательно рассматривая меня, интересуется Ломонос.

- При моей еврейской внешности?.. Вы же понимаете, что я бы не сидел тут перед вами!.. - начинаю я злиться.

- Почему же? - возражает он. - На определенных условиях, не мне вам объяснять, гитлеровцы евреев-то как раз охотно перебрасывали через фронт. Нам такие случаи известны... Неужели вы за целый месяц ни разу не попались немцам на глаза? Как-то не верится, что они не обращали внимания на людей в чужой форме...

- Я же пишу в автобиографии, - киваю я на листок, который он продолжает держать перед глазами,-что в прифронтовой полосе плотная насыщенность немецкими войсками заставила нас переодеться в деревенскую рванину... Другого выхода не было...

Словно соглашаясь со мной, Ломонос кладет мою автобиографию обратно в папку. И вдруг я перестаю нервничать. Чем настойчивее смершевец расспрашивает меня об окружении, тем очевиднее становится тот факт, что никаким другим материалом против меня он не располагает. Нет, о «том самом» ему явно ничего не ведомо, иначе он бы уже перестал пугать меня по мелочам и предъявил мне главный криминал, тот, что уже столько лет грозит мне в случае разоблачения неисчислимыми бедами. И я уже слушаю его вполуха, пока он продолжает нудно обсасывать тему несмываемой вины, которая лежит на мне, поскольку я целый месяц неизвестно чем занимался на оккупированной территории... i

- А где сейчас Сафарбекян и Фурманов? - пытается Ломонос ошеломить меня своей осведомленность^.

- Вы, очевидно, имеете в виду Сафразбекяна и Фур-манского, моих товарищей по ополченческой роте, с которыми я вышел из окружения, - поправляю я его, слегка опешив от внезапности вопроса. Откуда, черт возьми, приплыли к нему обе фамилии?.. Ах, да! Ведь в автобиографии я их обоих помянул. Ну что ж, тем справедливее мой вывод: все, что Ломонос знает обо мне, он знает от меня самого и ниоткуда больше. И я с готовностью сообщаю: - Джавад Сафразбекян, по специальности физик-оптик, в настоящее время занят исследовательской работой по совершенствованию пушечных прицелов в Артиллерийском управлении Красной армии. А драматург и сценарист, член Союза советских писателей Павел Фурманский продолжает службу в писательской группе при Политуправлении Северного флота.

Но Ломонос пропускает мое сообщение мимо ушей. Запас сведений, с помощью которых он намеревался меня шантажировать, явно исчерпан, а потому он переходит «к делу».

- Значит, так, - внезапно меняет он уличающую интонацию на вполне дружелюбную. - Будете сами, без вызова, ну, там раз в неделю, заходить сюда ко мне и рассказывать, что происходит...

- Где происходит? - не очень умело недоумеваю я.

- Зачем же вы делаете вид, что не понимаете? - с наглым прищуром снова впивается он в меня глазами. - Вы же человек образованный, имеете отношение к литературе...

- Вот именно - имею отношение к литературе, и меня эта профессия вполне устраивает, а ваша мне ни к чему... - Я стараюсь держаться спокойно, но чувствую, что вот-вот сорвусь и наговорю дерзостей, чего делать не следует.- Кроме всего прочего, - выдвигаю я заранее приготовленный довод, - всякие секретные делишки - это не по мне. Я обязательно проболтаюсь...

- Ничего, как-нибудь удержитесь! - уверенно возражает он. - Кстати, распишитесь пока вот тут, - протягивает от мне чистый лист бумаги и диктует текст, из которого следует, что я обязуюсь не разглашать содержание нашего нынешнего разговора. И когда я охотно выполняю эту его просьбу, понимая, что на сегодня она последняя, он отпускает меня, не без угрозы в голосе напутствуя: - А теперь идите и хорошенько подумайте над моим предложением. И смотрите, не просчитайтесь... Помните, что я вас жду...

Загрузка...