16

Итак, сквозная тема этих записок - везение. Везение вопреки самым убийственным обстоятельствам, вопреки всему на свете. Действительно, мне в жизни несказанно пофартило, и только потому я теперь могу предаваться воспоминаниям.

Впрочем, везение, как и неудача, - категория относительная. Думая об этом, я неизменно возвращаюсь к мысли о судьбе одного очень давнего знакомого. Настолько давнего, что он, если еще жив, наверно, уже не имеет обо мне никакого понятия, так давно мы не встречались. Его звали Ростислав Валаев, и был он в то время, когда я стал с ним общаться, в конце двадцатых годов, писателем. Вернее, таковым он в ту далекую пору считался - ничего напечатанного за его подписью я ни раньше, ни потом не встречал. Но хорошо помню, как Валаев вскоре после моего с ним знакомства читал в зале Дома Герцена на публике отрывок из своего романа. И как мне, подростку, было лестно при этом присутствовать в числе приглашенных, тем более что все присутствующие, включая виновника торжества, были лет на десять и более старше меня. И еще мне чрезвычайно импонировало то обстоятельство, что передо мной в первом ряду сидел известный поэт Иван Приблудный, который, будучи не совсем трезв, на протяжении всего вечера мастерил из газеты птичек и время от времени, обернувшись в мою сторону, с озорным блеском в глазах, но совершенно безмолвно пускал их в зал. Мне тогда едва исполнилось шестнадцать, и, что греха таить, я был от всего происходящего в восторге.

Кончались двадцатые годы. Я ту пору охотно навещал Валаева и его брата - драматурга Рустема Га-лиата. Они, как многие другие литераторы, художники, музыканты, жили тогда в Новодевичьем монастыре, целиком предоставленном Наркомпросу под общежитие работников искусств. Что и говорить, Новодевичий являл собой в те годы средоточие московской богемы, и потому каждая поездка туда казалась мне праздником. Братья почему-то меня привечали и разговаривали со мной о литературе, да и о жизни, на равных, что необычайно возвышало меня в собственных глазах.

Особенно романтичными представлялись мне посещения Валаева. Ростислав, как и его сосед, уже тогда прославленный художник Татлин, жил в монастырской башне, в бывшей монашеской келье без окна. Было для меня в таком необычном существовании что-то привлекательное и таинственное, хотя жильцы этих обителей днем, естественно, томились без солнечного света и, если дело было летом, сразу уводили меня посидеть где-нибудь под деревом возле чьей-нибудь могилы.

Но шли годы, я взрослел, и новодевичья богема постепенно утратила в моих глазах прелесть бесшабашной исключительности и беспечного артистизма. И как-то так получилось, что со временем я потерял своих тамошних знакомых из виду. Много лет спустя кто-то мне сказал, что Рустем давно переехал в Киев, где стал уполномоченным Управления по охране авторских прав, как тогда говорили - «охранки». Что же касается Ростислава Валаева, то его как в тридцать седьмом арестовали, так он больше нигде не появлялся. Человек наглухо исчез.

Но вот однажды, то ли в конце пятидесятых, то ли уже в начале шестидесятых годов, словом, «в эпоху позднего реабилитанса», я как-то зашел в редакцию «Нового мира», где изредка печатался и часто бывал и где у меня было немало друзей, таких, как секретарь редакции Боря Закс, заместитель главного редактора Алеша Кондратович или член редколлегии Саша Марьямов. Но в тот раз я никого из них на месте не застал. Все они, как и многие другие сотрудники, оказались в одной из редакционных комнат, куда и я напоследок заглянул.

Кто-то, кого я не сразу разглядел из-за обступивших его людей, сидел у окна и, несколько смущенный всеобщим вниманием, рассказывал о выпавших на его долю злоключениях. Я невольно присоединился к слушающим, тем более что меня сразу заинтересовал не только рассказ, но и сам этот человек, в котором сквозь внешность недавнего зэка (землистый цвет лица, металлические зубы) я уловил чьи-то памятные мне черты. Короче говоря, это вернувшийся из лагеря Ростислав Валаев рассказывал свою историю.

Его арестовали за то, что он упорно добивался разрешения пробить окно в стене своей вечно темной кельи. Криминал заключался не в том, что он покушался на неприкосновенность замечательного памятника русской архитектуры. Если бы так! Дело в том, что к монастырской башне, в которой обитал Валаев, примыкает та часть нового кладбища, где с какого-то времени стали хоронить высокопоставленную номенклатуру. Бедняге Ростиславу Валаеву инкриминировали ни больше ни меньше, как попытку покушения на жизнь Сталина. Ведь окно кельи Балаева, будь оно по его настоянию пробито, выходило бы прямехонько на могилу Надежды Аллилуевой. Что ж, по логике вещей сиятельный вдовец в минуту неутешной скорби и впрямь мог появляться здесь, прямо под окном злодея. И конечно, ОСО приговорило Балаева к расстрелу.

- Но мне дико повезло, - со стыдливой улыбкой закончил свой горестный рассказ Валаев. - В результате мне дали только двадцать пять. Я сумел тогда же доказать, что хотел пробить это проклятое окно еще до смерти Аллилуевой, когда там вообще еще не хоронили. Поэтому мне заменили «вышку» на «четвертак»...

Сколь ни удивительно звучит в этом контексте слово «только» - ведь речь идет о двадцати пяти годах каторги! - Валаеву действительно повезло. А упомянутому выше талантливому поэту Ивану Приблудному, если пользоваться подобной фразеологией, тому «не повезло». Ивана Приблудного в тридцать седьмом расстреляли. За что - неизвестно.

За то, что он искал свой свет в окошке?

В начале шестидесятых годов у меня завязалась деловая переписка с живущей в Братиславе словацкой переводчицей Соней Ч. Началось с того, что она обратилась ко мне как к возможному автору предисловия к издаваемой у них, причем ее стараниями, книге моего товарища Бори Ямпольского. Предисловие я написал, книга в Братиславе благополучно вышла, а мы с Соней и потом изредка обменивались вежливыми посланиями, продолжая наше заочное знакомство уже не на деловой, а на чисто товарищеской основе.

Чувство дружеского расположения к Соне еще более укрепилось во мне, когда она приехала в Москву и побывала у нас дома. Если не ошибаюсь, наше очное знакомство относится уже к брежневской эре. Мне сразу стало ясно, что Соня «все понимает» и что с ней вполне можно разговаривать на политические темы. В Чехословакии уже назревала «пражская весна», а потому Соня, хотя и трезво смотрела в будущее, но все же питала на этот счет некоторые иллюзии и была настроена куда более оптимистично, нежели я. Так или иначе, мы с ней сразу нашли общий язык и, не слишком осторожничая, не примеряясь друг к другу, повели себя так, будто были знакомы с незапамятных времен и нас связывает давняя общность взглядов.

Что касается некоторой доли иллюзий в отношении дальнейшего хода событий в лагере социализма, то мог ли я корить за это Соню, если даже среди моих здешних друзей еще не окончательно выветрилось пионерско-комсомольское политическое прекраснодушие. Правда, по мере того как режим Дубчека сдвигался влево, в кругах советской интеллигенции возрастали беспокойство и тревожное ожидание развязки небывалой чехословацкой ситуации. Самой насущной темой на всех уровнях обыденного сознания стал вопрос: вмешаемся ли мы, то есть Советский Союз, в чешские дела или все же остережемся?

Помню, как однажды, выходя из Гослитиздата, я поравнялся в дверях с тоже уходившим Евтушенко, и тот любезно предложил подвезти меня на своей машине. И - что характерно - едва мы сели в его «Москвич», как он заговорил именно об этом: введем мы войска или нет.

- Конечно, введем, - помнится, сказал я. - Ведь это тот случай, когда наши правители даже во вред своей репутации противников Сталина вынуждены будут сбросить маску миролюбия и обнажить свое истинное лицо. Потому что для них демократические преобразования смертельно опасны. Если они сейчас не вмешаются в народное движение в Праге, завтра нечто подобное сметет их здесь. Они просто не могут поступить иначе. Как бы ни хотелось им остаться в стороне и увильнуть от саморазоблачения, у них нет выбора...

Я говорил столь уверенно не потому, что был такой умный, а просто потому, что незадолго до того прочел самую разоблачительную в досолженицын-ском мире, самую опасную для большевиков книгу -«Новый класс» Джиласа. Это сейчас ее положения кажутся самоочевидными, а тогда она открывала людям глаза на историческую суть коммунистического движения в мире и воспринималась как откровение.

Впрочем, и Джилас был далеко не первым проницательным аналитиком коммунистической доктрины. Ведь и задолго до него умные головы априорно проникли в существо «великого учения». Так как на протяжении своей жизни я вынужден был не раз «проходить» историю партии, у меня в памяти крепко засела дата Первого съезда РСДРП. 1898 год. Кто же из людей моего поколения этого не знает! Но мало, очень мало кто из моих сверстников даже теперь, в эпоху перестройки, знает, что в том же году, когда в Минске состоялся этот самый первый съезд, от которого мы и сейчас еще танцуем в своих исторических штудиях, как от печки, Лев Толстой, сидя у себя в Ясной Поляне, записал в дневнике вещие слова: «Если бы даже случилось то, что предсказывает Маркс, то случилось бы только то, что деспотизм переместился бы. То властвовали капиталисты, а то будут властвовать распорядители рабочих».

Так вот, ровно семьдесят лет спустя инстинкт самосохранения подсказал этим самым российским «распорядителям рабочих», что если сегодня они не подавят чехословацкий порыв к свободе, то завтра их власти придет конец, ибо и в других странах, в том числе и в России, рабочие захотят сами распоряжаться собой. То, что это было ясно нашим правителям, неудивительно. Удивительно, что это все еще не стало аксиомой для множества советских людей, в том числе и для просвещенных и многоопытных.

Вечером 20 августа 1968 года мы отмечали день рождения бывшей нашей сокурсницы, а тогда редактора «Советского писателя» и нашей соседки по дому Верочки Острогорской. Было много народа, много выпивки и много веселых тостов. Из присутствующих помню Даниных, Карагановых и, конечно, Елизавету Яковлевну Драбкину, весьма дружественно расположенную к моей жене, отредактировавшей ее «Черные сухари» для «Нового мира». Эта женщина была живой легендой. На нее даже в ЦДЛ показывали пальцем, говоря: «Та самая Драбкина, чей отец похоронен в Кремлевской стене. Та, которую ребенком Ленин кормил с ложечки кашей. Та, у которой был роман с Джоном Ридом. Та, что отсидела свои семнадцать лет в каторжном лагере. Да, глухая совсем - ведь ее Берия лично бил тяжелой пепельницей по голове...»

Было весело - тот вечер удался, никто не хотел расходиться, и засиделись допоздна. Уже далеко за полночь тосты в конце концов иссякли и вспыхнул неминуемый в те дни спор: введем мы войска в Чехословакию или нет? Собственно, спора как такового не было: все склонялись к мысли, что советская интервенция -непозволительна, невероятна, невозможна, наконец неприлична. Только я придерживался противоположной точки зрения и считал, что она неминуема. За что и схлопотал от своего друга Данина звание «неисправимого пессимиста» и предложение биться об заклад на бутылку армянского коньяка.

В тот час, когда мы заключали пари, наши танки уже мчались по чехословацким дорогам к Праге...

Узнал я об этом утром из радиосообщений «из-за бугра», еле различимых сквозь отчаянную забива-ловку.

Часов в десять я спустился на лифте к своему почтовому ящику за газетами. Однако их еще не было. Нетерпение побудило меня выйти из подъезда во двор, навстречу ожидаемой с минуты на минуту почтальонше. Проходя мимо закутка лифтерши, я неожиданно встретился взглядом с сидящим у нее незнакомцем. Неожиданно для себя, но никак не для него: напротив, он был весь внимание.

Вообще говоря, в самом присутствии топтуна, да еще в такой необычный день, ничего странного не было. В наших шести писательских корпусах возле метро «Аэропорт» гнездилось немало диссидентов, подписантов и просто неблагонадежных литераторов, таких, как Тарсис, Галич, Войнович, Корнилов, Ахмадулина, Копелев, Орлова, Богатырев и многие, многие другие, не говоря уже о реабилитированном Пинском. Поэтому к бдительным соглядатаям и круглосуточным постам возле наших домов мы все давно привыкли. Иногда это была машина с терпеливым «водителем», часами торчащая у какого-либо подъезда якобы в ожидании засидевшегося пассажира. Иногда тоже «Волга», но с четырьмя гавриками сразу - все на одно лицо и все делают вид, что читают «Правду». А иной раз - чаще всего напротив окон Копелева и Орловой, живших на первом этаже, - сутками дежурил таинственный фургон, судя по всему, с подслушивающей на расстоянии аппаратурой. Так что странным было не самое присутствие топтуна, а лишь его дежурство не снаружи, а в подъезде, то есть нескрываемое.

Мои размышления на эту тему подтвердила вышедшая, как и я, во двор якобы подышать свежим воздухом лифтерша.

- Явился рано утром, - объяснила она шепотом, кивнув в сторону подъезда, - показал красную книжечку и сказал, что посидит у меня...

Настроение было хуже некуда. Но тот памятный день лишь начинался.

Примерно в полдень раздался телефонный звонок. Взволнованный женский голос попросил к телефону меня. Узнав, что я и есть Борис Михайлович, неведомая собеседница обрушила на меня стремительный монолог, состоящий из потока коротких фраз, в которых настойчивость причудливо перемежалась отчаянием, а молящие нотки непривычно соседствовали с требовательными. К тому же она говорила с легким, как мне сперва показалось, польским акцентом. И действительно, незнакомка, вдруг спохватившись, что забыла представиться, назвалась Боженой, а фамилию ее с нерусским звучанием я не разобрал. Но говорила она по-русски совершенно правильно, даже несмотря на торопливость.

- Мне абсолютно необходимо повидать вас, Борис Михайлович,- захлебывалась незнакомка.- Мне очень нужно вас повидать... И посоветоваться с вами... Как можно скорее... Как хорошо, что я вас застала... Прямо не знаю, что бы я делала... Если можно, я к вам сейчас приеду. - Я недоумевал, что бы это могло значить, пока она наконец не перешла от эмоций к делу: - Я приехала из Братиславы... Я к вам от Сони Ч. Соня мне дала ваш адрес и телефон и сказала - в случае чего... - И опять: - Как хорошо, что я вас застала. .. Разрешите мне к вам приехать... - И еще много коротких фраз в таком же духе.

Я слушал ее, соображая про себя, как неудачно все складывается. Приятельница Сони Ч. - значит, скорее всего, диссидентка... Подходящее же выбрала она времечко для поездки в Москву. Если даже пока еще за ней нет слежки, то уж после визита в писательский дом хвост ей обеспечен. Этот тип с красной книжечкой - не зря же он засел у нас в подъезде. Ну, и главное: визит ко мне, да еще в день вторжения, - это ли не сюжет для небольшого рассказа в духе лубянских сочинителей? Ведь ей пришьют Бог знает что!..

И я стал всячески отговаривать Божену от приезда ко мне. Мол, лучше я сам к ней подъеду, правда, не сейчас, сейчас я никак не могу, но в ближайшие дни... Но она мое предложение решительно отмела. Да, она остановилась у знакомых, но по некоторым причинам встреча у них исключается. В нейтральном месте, в скверике или в кафе?.. Нет, она очень плохо ориентируется в чужом городе и обязательно что-нибудь напутает... Словом, все варианты, предлагаемые мной, ее почему-либо не устраивали. И я понял так, что за ней уже следят, но сейчас ей удалось оторваться от своих прилипал и она спешит использовать эту возможность для встречи со мной, не подозревая, что мой дом ей во всех отношениях противопоказан.

По мере наших препирательств отчаяние в голосе Божены приобретало все более бедственную интонацию. Я же со своей стороны все больше и больше убеждался в несвоевременности встречи у меня дома, на чем так настаивала Божена. В свете всего происходящего лучше бы ей вовсе со мной не встречаться. По крайней мере, в ближайшие дни...

- Прошу прощения, но сейчас я никак не могу вас принять, - набрался я наконец решимости. - Позвоните мне, пожалуйста, на той неделе...

Разочарование в голосе Божены причинило мне почти физическую боль, но все же я был доволен тем, что, застигнутый ее звонком врасплох, в результате все-таки не смалодушничал (из вежливости!) и не подставил ее под удар. Теперь, когда слово «нет» было мною произнесено, я еще более утвердился в мысли о том, что отказ от встречи был единственно правильным решением в данном стечении обстоятельств. Другое дело, что я все равно чувствовал себя так, будто совершил предательство, ибо не выполнил долга дружбы. А уж Вожена - она-то, во всяком случае, имела все основания считать меня жалким трусом. Она-то ведь моих мотивов не знает... Представляю, как она будет честить меня, рассказывая о происшедшем Соне!..

Что вам еще сказать про то несостоявшееся знакомство? Да, голос у Вожены был приятный. И слышалась в нем какая-то мгновенно покоряющая женская незащищенность. И чем чаще я потом этот голос вспоминал, тем сильнее у меня на душе скребли кошки. «Но ведь это чисто полицейские обстоятельства заставили тебя быть подлым в своей трезвой рассудительности», - оправдывался я перед самим собой. Все верно, но как ни крути, а осадок от этого происшествия лег мне на душу неутихающими угрызениями совести.

После того памятного дня я на много-много лет потерял Соню Ч. из виду. Письма от нее, естественно, перестали приходить, а я тем более не писал ей как из соображений ее безопасности, так и стыдясь своего вынужденного бездушия по отношению к Божене. Ведь какими бы мотивами ни было продиктовано мое поведение, я же отказал человеку, явно нуждавшемуся в моей помощи. Годы шли, а я об этом не забывал.

Но вот в Чехословакии произошла «бархатная революция». И Соня опять у меня в гостях. Подумать только - через двадцать с лишком лет! Предупрежденный телефонным звонком, я, полный нетерпеливого ожидания, наконец открываю ей дверь, мы целуемся (хотя прежде никогда не целовались), веду ее к себе в кабинет, усаживаю и, прежде чем начать обмен восторженными взглядами, междометиями, улыбками и вообще всем, чем полагается обменяться добрым друзьям после вынужденной двадцатилетней разлуки, я прежде всего прошу у Сони прощения за тот мой давний отказ принять Божену. Я тороплюсь оправдаться и потому первым долгом объясняю ей, почему так поступил, то есть, сбиваясь и путаясь в словах, спешу поведать ей драму моей семьи, которой больше не скрываю. Я спешу отделаться от этой гнетущей меня истории, чтобы она не омрачала радость встречи и уже больше не присутствовала в наших мыслях.

Соня, сначала удивленная моими извинениями и объяснениями, слушает меня внимательно, но недоумение в ее глазах постепенно сменяется горечью, а потом ее умный, все понимающий взгляд закипает гневом. Когда я наконец умолкаю, словно освободившись от тяжкого бремени, она тихо говорит:

- Это все ужасно... Я никогда никому не давала ваш телефон и никакой Божены к вам не посылала...

Вот теперь сядем и подумаем: кому же понадобилось подослать ко мне в тот злодейский день вторжения наших танков в Чехословакию эту неведомую Божену с ее приятным голосом и незабываемыми интонациями покоряющей женской незащищенности?..

Загрузка...