Мы уходили на войну душной ночью начала июля сорок первого года в составе одного из полков Краснопресненской дивизии народного ополчения города Москвы. Уходили - в прямом значении этого слова: в пешем строю, по Волоколамскому шоссе, на запад.
Каждый раз, вспоминая ту ночь, я думаю о том, что за всю историю войн ни в одной армии мира, наверно, не отмечено другого такого случая, чтобы целое подразделение состояло из профессиональных литераторов. Нас было примерно девяносто человек -прозаиков, поэтов, драматургов, критиков, вступивших в ополчение через оборонную комиссию Союза писателей. В одном строю шагали и уже маститые, такие, как Юрий Либединский, Степан Злобин, Бела Иллеш, Рувим Фраерман, Павел Бляхин, и мало еще кому известные в ту пору писатели, как Александр Бек или Эммануил Казакевич.
Я упоминаю только тех, кому суждено было дожить до Победы и кого лишь потом, после войны, не пощадило неумолимое время. А скольких мы недосчитались уже очень скоро - в октябре того же сорок первого года после разгрома под Ельней и окружения. Павел Яльцев и Александр Роскин, Константин Кунин и Шалва Сосланы, Ефим Зозуля и Василий Бобрышев, Марк Тригер и Василий Кудашев, Вячеслав Аверьянов и Андрей Наврозов, Александр Миних и Александр Чачиков, Константин Клягин и Вадим Стрельченко, Виталий Квасницкий и Василий Дубровин, Николай Афрамеев и Арон Гурштейн... Все они и многие другие мои товарищи по «писательскойроте» сложили тогда головы на многострадальной смоленской земле.
И хотя после ельнинско-вяземского окружения судьба бросала меня на самые разные участки фронта - и под Ленинград, и в Карелию, и в Заполярье, и в Корею, - первые дни войны остались для меня самыми памятными. Никогда раньше не бывало у меня так много верных друзей и никогда потом не доводилось мне испытывать горечь стольких одновременных утрат... Все они умерли не в своей постели, а были убиты. Их могилы в большинстве своем неизвестны... Их имена высечены на мраморе в вестибюле Центрального Дома литераторов в Москве строго по алфавиту, независимо от их литературной или воинской славы.
Прозаики, поэты, драматурги и критики.
Там они все равны.
Уже полвека.
Как ни странно, допрос у смершевца не на шутку растревожил мою память. С другой стороны - ничего странного. Весь этот мучительный месяц во вражеском окружении, все это блуждание вслепую по смоленской, потом по калужской, затем по тульской земле, сначала - вдогонку за фронтом, а в конце - в поисках лазейки сквозь немецкие боевые порядки, было ни на минуту не прекращающейся борьбой между нашей элегической безнадежностью и нашим мрачным упорством. К счастью, упорство победило.
Сейчас мне даже не верится, что мы проявили тогда такую настойчивость, такую выносливость, такую волю к жизни. Тридцать раз солнце для нас всходило и садилось в том краю, где опасность подстерегала нас за каждым кустом. Тридцать дней глухой затерянности, полной безвестности, запаха прелой листвы и чувства звериной тоски. Тридцать дней голода и холода, физических лишений и тяжких неотступных дум. О судьбе родины, о судьбе дорогих тебе людей, о трагичности собственной судьбы.
Не то больше всего угнетало в окружении, что я мог каждую минуту расстаться с жизнью, а то, что никто и никогда не узнает, где и при каких обстоятельствах это произошло. Вот уж не предполагал, что человека может так ужасать перспектива бесследного исчезновения. Умереть - что ж, на то и война... Но сгинуть, начисто выпасть из бытия, бесшумно раствориться в его неведомом водовороте - не дай Бог! Ведь это вроде аннигиляции, превращения в ничто...
Четыре года спустя эта тема вернулась в круг моих размышлений самым неожиданным образом. Но теперь я был по отношению к ней как бы сторонним наблюдателем. Вместе с передовыми частями наших войск я продвигался в глубь Маньчжурии и не раз был свидетелем автономных действий японских смертников, настойчиво искавших гибели в одиночку. Они были абсолютно лишены того психологического комплекса, который очень точно выражен в русской поговорке: «На миру и смерть красна». Ведь им был заведомо гарантирован рай. И должен сказать, эта потребность в гибели без свидетелей твоего героизма ужасала не меньше, но уже своей противоестественностью.
Ах, как необходимо было мне тогда, в окружении, оставить какое-либо свидетельство о себе, пусть даже пустячное напоминание, как-то сообщить людям, небезразличным к моей судьбе, самую малость: мол, такого-то числа был еще жив и шел на восток. Чтобы они обо мне знали хоть какую-то конкретность. Чтобы моя гибель не превратилась для близких в абстракцию, в отвлеченное понятие, в голую идею гибели. Ах, как это, оказывается, бывает важно и нужно каждому из нас!.. Остаться в чьей-то памяти не просто именем, а поступком, действием, обстоятельствами...
Только те, кому довелось в сорок первом выходить из окружения в отрыве не только от своей части, но даже от своего подразделения, только такие бедолаги знают, что собой представляла эта ни с чем не сравнимая тоска абсолютной личной автономности. Только они знают, что делает с человеком эта случайно доставшаяся ему и потому постылая свобода, свобода как осознанная необходимость распоряжаться собой на войне по своему усмотрению. Что творится у человека на душе, когда он полностью предоставлен сам себе и должен действовать в условиях такого же полного отсутствия информации.
Еще вчера ты, солдат, мог ни о чем не думать - над тобой располагалась мощная иерархия командиров, наставников, начальников, которые за тебя думали, решали, приказывали. Сегодня твоя жизнь и твоя смерть зависят только от тебя и ни от кого больше. Никогда, ни раньше, ни потом, не испытывал я этого щемящего чувства своей роковой отчужденности, своей физической отдельности, да еще перед лицом отовсюду грозящей гибели.
Такова была эмоциональная доминанта тех тридцати дней. Как потом я понял, четко обозначившая собой переход моего сознания из стадии юности в стадию человеческой, да и гражданской зрелости. Устойчивое и однородное душевное состояние на протяжении всех тридцати дней. Приключения же, выпавшие на нашу долю, напротив, были самые разные, самые пестрые. И о некоторых из них, запомнившихся мне и интересных не по принципу лихости пресловутых «боевых эпизодов», а по психологической содержательности и драматической напряженности, я попробую рассказать.
Вот одна из первых ночей в окружении. Мы трое продираемся в темноте сквозь густые лесные заросли и неожиданно оказываемся на опушке. Впереди - залитое лунным светом убранное поле, которое нам предстоит пересечь - туда, на восток, указывает стрелка моего компаса. Но как раз в той стороне глаз досадливо улавливает силуэт немецкого танка, который держит под обстрелом все это открытое пространство. Мы шепотом совещаемся. На протяжении последнего часа немцы нас уже дважды засекли, так что убраться из этих мест необходимо. Но миновать танковый патруль, не обнаружив себя, явно не удастся. Как быть?..
- Кто такие? - внезапно долетает до нас из затененных кустов чей-то приглушенный голос.
К нам подходит какой-то человек в поблескивающем при лунном свете расстегнутом кожаном реглане, в сапогах, но без фуражки. Присмотревшись, я различаю в той стороне еще пять или шесть человеческих фигур. Судя по винтовкам - бойцы, судя по обмоткам на ногах - ополченцы. Как-то нерешительно они тоже подтягиваются к нам. После короткого разговора выясняется, что эти люди - из дивизии Фрунзенского района. Человек в кожаном реглане - политрук роты. Он пытается вынести знамя своего полка, которым себя обмотал. Видимо, где-то читал, что именно так поступают в подобных случаях настоящие воины.
Изысканно вежливая речь, с какой этот новоявленный политрук к нам обратился, и решение, которое он принял, свидетельствуют о том, что армии он никогда раньше не нюхал и о военном деле не имеет никакого понятия. Но храбрости ему не занимать.
- Мы, - показал он на своих бойцов, - сейчас пытаемся подкрасться к немцам и забросить в их танк гранату. - Он так и сказал - «Забросить в их танк гранату» - и для убедительности показал зажатую в ладони «лимонку». - А к вам у меня такая просьба. Вы побудьте немного здесь, а когда услышите, что мы действуем, откройте отвлекающий огонь. Интенсивный, пожалуйста. Чтобы немцы подумали, что вас тут не три человека, а минимум тридцать три.
- Но это безумие, товарищ политрук!..- вырвалось у меня.
- Почему же безумие? - спокойно возразил он. -Тут оставаться все равно нельзя. Тут они нас завтра всех перестреляют. Атак, может быть, получится, как в поговорке, только - наоборот, поле перейти - жизнь пробить... Значит, договорились?..
Не дожидаясь ответа, он пригнулся и, волоча полы своего реглана по стерне, побежал в сторону немецкого танка. Его бойцы безмолвной цепочкой последовали за ним, обреченно (или мне так показалось?) повторяя движения своего политрука.
Какое-то время мы следили за их перебежками, но они быстро пропали из виду. Ошарашенные внезапно явленным нам примером такой безрассудной, более того - такой нелепой отваги, мы еще долго таращили глаза им вслед и очнулись, лишь когда с той стороны донеслась резкая автоматная очередь, словно вспоровшая ночную тишину. Случилось то, что не могло не случиться. Немцы их обнаружили раньше, чем они успели что-либо сделать. Мгновенно вся округа озарилась вспышками осветительных ракет, ощетинилась беспорядочной автоматной и пулеметной пальбой, в которой наши одиночные «отвлекающие» выстрелы растворились бесследно. Минут через пять пальба в той стороне стала понемногу стихать, но вскоре возобновилась с новой силой, уже не оставляя никакой надежды на спасение группы политрука.
Мы немного еще постояли на опушке, а потом, не сговариваясь, молча побрели обратно в лес.
Сколько раз лес служил нам в те дни надежным укрытием, вырабатывая постепенно в нашей психике «комплекс окруженца». Я и сейчас - а ведь прошло почти пятьдесят лет - неизменно испытываю безотчетное беспокойство и неблагополучие, находясь на открытой местности, и сразу обретаю душевный комфорт под сенью деревьев. В тот раз мы опять долго продирались в темноте сквозь густые заросли и остановились, только забравшись в самую глухую чащу. Так, по крайней мере, нам тогда показалось.
Но когда рассвело и мир вокруг нас стал просыпаться, выяснилось, что мы у деревни, где, по нашим вчерашним наблюдениям, находился сильный немецкий гарнизон,- даже сюда время от времени доносились отголоски иноязычных команд, тарахтенье мотоциклов и какие-то неясные шумы.
Мы лежали на влажной земле возле поваленного дерева и, ежась от утренней стужи, по очереди дремали, стараясь не думать о голоде и о том, что немцы скорее всего посчитают нужным прочесать наш лесок. В предвидении этой неприятности я, пока Павел и Джавад похрапывали, сделал то, о чем никогда никому потом не рассказывал и что теперь, за давностью лет, наверно, уже не может быть воспринято даже придирчивым читателем как эффектная выдумка, рассчитанная на дешевую авторскую самогероизацию. А сделал я вот что. Я достал из кармана заранее припасенный для этой цели обрывок шпагата и привязал один его конец к спусковому крючку своей винтовки. Теперь, если угроза плена станет неотвратимой, я могу напоследок схватить свободный конец шпагата, сунуть дуло винтовки в рот и нажать на веревку ногой, чтобы спусковой крючок сработал. Другого способа застрелиться из винтовки, по-видимому, нет. А позаимствовал я его из какого-то романа, посвященного Гражданской войне.
Внезапно наш лес подвергается минометному обстрелу. Огонь ведется методично, по квадратам. Значит, немцы действительно засекли нас вчера вечером и теперь хотят выкурить. Значит, сейчас минометы замолчат и начнется прочесывание.
Так и есть - мины больше не рвутся, но слышно, как с запада к нам по широкому фронту приближается цепь вражеских автоматчиков. С небольшими интервалами, подчиняясь громкой команде, они веду^т плотный огонь. В воздухе стоит сплошной треск, пули свистят у нас над головой и мягко шмякаются в древесину. Кажется, еще немного - и мы увидим наступающих немцев в просветах среди деревьев. Что ж, если так, по нескольку выстрелов мы все-таки тоже успеем сделать...
Но что это?.. Впереди словно из-под земли возникают какие-то фигуры. Похоже, что в наших пилотках. Стоя спиной к нам, эти люди с поднятыми руками что-то кричат немцам. Автоматные очереди затихают, и до нас отчетливо доносится:
- Не стреляйте, мы сдаемся!.. Не стреляйте!.. -И потом кто-то там пытается крикнуть то же самое по-немецки: - Нихт шиссен! Нихт шиссен!..
Не опуская рук, люди в пилотках - их пятеро - нерешительно двигаются навстречу все еще не видимым нам немцам и вскоре скрываются за деревьями. Если не считать птичьего щебета, в лесу воцаряется полная тишина.
Мы лежим за своим бревном не шелохнувшись, потрясенные разыгравшейся у нас на глазах драмой, и не сразу замечаем подползшего к нам сзади бойца без шинели. Судя по обмундированию, петлицам и фуражке, это не ополченец, а кадровый сержант. Он дружелюбно кивает нам, уверенно располагается рядом с Джавадом и, показывая в сторону сдавшихся, сокрушенно мотает головой. Его добродушную восточную физиономию освещает, казалось бы, неуместная сейчас улыбка.
- Наш плен на себя взяли... - говорит он.
Выясняется, что сержант, его зовут Мурат, лежал
невдалеке от нас и тоже все видел.
Мурат - узбек, шофер автобата. Его машину немцы подожгли на дороге зажигательными пулями. В этом лесу он томится со вчерашнего дня и успел все здесь обследовать. Одну подходящую лазейку Мурат, по его словам, разведал, но до темноты туда лучше не соваться. Во фляжке у Мурата еще оставалась вода, и мы сделали по нескольку глотков, наполнивших рот привкусом болотной гнили и еще больше обостривших чувство голода. А ведь нам предстоит провести тут весь день, до темноты. И не дай Бог, ночь опять будет лунной...
- Пойдешь с нами? - спрашивает у Мурата Фур-манский.
- Нет, один легко проскочить, - решительно отказывается Мурат. - И еще я плохо ходить пешки...
Он охотно посвящает нас в свои намерения: подстеречь на дороге одиночную немецкую машину, заколоть водителя - для убедительности Мурат расстегивает ватник и достает из-за пазухи кинжальный штык от самозарядной винтовки - и газануть в сторону фронта.
- Теперь наши далеко, ногами нельзя догонять, -весело заключает он.
Сколько мы ему ни втолковывали, что даже в случае удачи с захватом машины немцы схватят его на первом же КПП, Мурат стоял на своем.
Как и политрук в кожаном реглане, Мурат тоже романтик. Только политрук к тому же кабинетный интеллигент с гипертрофированным чувством долга. Благодаря этому он свято убежден в своем праве вести людей за собой даже на верную, а в сущности, бессмысленную гибель. А сержант - сама импульсивность, сама непосредственность и само легкомыслие. Его решимость основана не на газетных примерах, а на каком-то первозданном, не знающем сомнений оптимизме. И хотя он тоже не нуждается ни в совете, ни в одобрении со стороны, но и роль начальника ему претит. Мне чудилось что-то наивное, даже детское в его рассуждениях о том месте, какое он определил для себя на войне. Он тоже готов на подвиг, но только, в одиночку. Его кредо - оставайся один в любых обстоятельствах, чтобы ни за кого не отвечать, но и никого не слушаться.
Когда стемнело и Мурат вывел нас в безопасное место, мы с ним расстались. Его влекла к себе проходящая где-то севернее дорога с мчащимися по ней вожделенными немецкими машинами. Мы же взяли курс на восток, причем твердо решили ориентироваться на лесистые места, на заброшенные проселки и глухие тропы.
Я шел и думал о том, с какой быстротой и рельефностью раскрываются характеры в специфических условиях окружения именно в силу того, что здесь человек любого ранга чаще всего сам должен и сам волен принимать далеко ведущие решения. И еще я думал о том, как причудливо смещается в этих условиях категория храбрости. Какой самонадеянной, эгоистичной и беспечной она становится в сочетании с военным дилетантизмом. И какой опасной.
Мысли были, прямо сказать, невеселые. За ними угадывалось обобщение более высокого порядка - дефицит командных кадров.
И в самом деле, в сорок первом году на фронте я не встретил ни одного офицера, в котором чувствовался бы настоящий профессионал, овладевший современной культурой военного дела, а главное - твердо знающий, как вести себя в ситуации окружения. Ведь то, как распорядился собой политрук в кожаном пальто, следует расценивать не столько как подвиг, сколько как самоубийство. Очевидно, подвигу на войне тоже надо заранее учить. Не в том дело, чтобы в трудный момент быть готовым принести себя в жертву, а в том, чтобы эта жертва не была бесполезна для дела победы. Даже если это самоубийство...