IX ПЕРЕПРАВА

— Товарищ замполит, вставайте! — будил Ржевского взволнованный дежурный по заставе. — Японцы лезут на штурм!

Ржевский с трудом открыл глаза, двое суток не спал, лег час назад.

— Где капитан?

— Там…

Ржевский побежал к реке, споткнувшись, упал, подвернул ногу, хромая, заковылял дальше — только этого не хватало.

На реке гремело и грохотало, пограничники и артиллеристы встретили нарушителей сильным огнем. Японцы на сей раз схитрили, подобрались скрытно, под покровом ночи, рассчитывая ударить внезапно. Уключины обмотали тряпками, плыли бесшумно, но все же были обнаружены.

Данченко с забинтованным горлом: мучила злая, с нарывами, ангина, — сменив раненого пулеметчика, лег за пулемет. Бил короткими очередями по вспышкам выстрелов; японцы, не выдержав, открыли стрельбу с лодок, демаскировались, Данченко обрадовался: теперь можно стрелять наверняка.

Несмотря на потери, японцы все же достигли берега, однако закрепиться им не удалось. Штыковым ударом пограничники сбросили нарушителей в воду, уцелевшие спасались вплавь.

Но успех не радовал: осколок гранаты сразил Булкина, трое пограничников получили серьезные ранения, Девушкину в рукопашной схватке порезали щеку, но он остался в строю.

Начальник заставы долго смотрел на убитого — глаза открыты, рот упрямо сжат.

— Крови не видно, — заметил Ржевский. — Куда его?

— В затылок, — просипел Данченко, поправив повязку на горле. — А у него сын родился, вчера письмо получил.

— Вот тебе и радость, — угрюмо пробормотал Зимарёв. — Старшина, поторопись с эвакуацией раненых.

— Есть!

Зимарёв опустился на колени, закрыл глаза убитого. Осторожно, словно погладил.

— Где похороним? — Ржевский кивнул на убитого.

— На заставе. Пусть останется с нами.


Пограничники стояли на плацу в скорбном молчании. Траурная церемония закончилась, наступила минута прощания, сейчас обитый кумачом гроб опустят в свежую могилу, застучат комья земли о тесовую крышку гроба, смахнут слезу друзья, прогремит троекратный салют…

Петухов стоял в первой шеренге. Не впервой ему хоронить товарищей, на фронте это бывало менее торжественно — погибших завертывали в плащ-палатки, опускали в старые окопы, засыпали землей.

— Постылое дело — похороны! Настроение поганое, одолевают невеселые мысли — и тебя могут так вот засыпать, обыкновенное дело. Первая смерть на заставе! А он еще посмеивался, жизнь на границе казалась безоблачной. И вот не стало Булкина.

Костя вспомнил, как они с ефрейтором задержали контрабандистку, Костя жалел ее, думая, что Булкин придирается к старухе. А опытный пограничник сразу заподозрил неладное…

— Опускайте, — скомандовал начальник заставы. — Зарывайте.

Глухо застучали комья глины о крышку гроба, Данченко отобрал у Девушкина лопату.

— Давай сюда. Раненым не положено.

— Какой я раненый!

— Ладно… Отдыхай.

Над могилой быстро вырос холмик. Седых пригладил скаты лопаткой:

— Вроде ровно…

— Потом поправим, — сказал Говорухин. — Когда земля осядет.

Их осталось у могилы пятеро, остальных старшина отправил отдыхать; идти в казарму не хотели, но Данченко прикрикнул на бойцов; когда еще выпадет передышка, похоже, японцы не успокоились, наблюдатели сообщали о подозрительном передвижении на чужом берегу.

Данченко, постояв у могилы, сказал:

— Ну, хлопцы, погоревали, и хватит. Пора и вам часок отдохнуть, если успеете, конечно. Самураи вот-вот снова полезут. Я вам поблажку дал, поскольку погибший смертью храбрых товарищ Булкин командир вашего отделения.

— Был, — заметил Девушкин. — Как странно. Здоровый, сильный парень, боксер — и «был». Кажется, будто ушел в наряд и скоро вернется. А мы его никогда не увидим. Никогда! Я читал поэму Эдгара По. Название забылось, но суть в том, что человек умер, ушел навсегда и его никто никогда не увидит. Никогда…[114]

Голос Девушкина дрожал. Среди крепких, мускулистых пограничников Митя Девушкин казался подростком — худой, узкоплечий, нескладный, но он — самый начитанный, как говорил Шарафутдинов, «самый ученый». И хотя на заставе были ребята, окончившие, техникум, и даже студенты, а у Мити за плечами всего восьмилетка, авторитет Девушкина признавался неоспоримо, недаром его выбрали секретарем комсомольской организации.

— Кончай, Митя, хиромантию[115], — оборвал Седых. — Словами не поможешь, человека не воротишь. Все этого не минуем. Жаль, конечно, парня. Но только рассусоливать пограничникам не к лицу. Старшина, как дальше жить будем? Что нам предстоит?

Данченко пожал широченными плечами.

— Служба…

— Естественно. Вы как считаете, полезут японцы еще?

— Я, Седых, из штаба Квантунской армии сведения не получаю.

— А ежели без шуток?! Мне это нужно знать. Обязательно! Я должен рассчитаться за Булкина, мы с ним корешки, не таились друг от друга. Про сына он мне сказал… Эх, сунулись бы сейчас самураи, я бы им выдал.

— Не волнуйся, парень, на твой век нарушителей хватит, — заверил товарища Говорухин.

Груша принес охапку цветов, положил на могилу.

— Не мог раньше… Обед уварился, я бегом. По-за кухней на лужке собирал, на Серебрянку бы сгонять — эх и цветочки там! Не знаю названия, но красивые…

Повар выдавил комлем ветки ямки, что-то бормоча под нос.

— Чего колдуешь? — нахмурился Седых. — Могила приличная, когда время укажет, поставим постамент, напишем что положено, а пока на фанерке…

— Цветы посадим. Перекаты на Серебрянке знаешь? Там цветы как огоньки: выкопаю, пересажу. Будет на что приятно поглядеть…

— Памятник поставим, — с чувством произнес Девушкин. — Каменный, на века. И ограду сделаем металлическую. Я шефам на завод напишу, комсомольцы помогут.

— Ты с оградой подожди, как бы не пришлось еще памятники ставить, похоже, затевается заварушка, как на Хасане, — сказал Говорухин.

Шарафутдинов возразил:

— Японцы теперь не скоро полезут, да и масштабы не те: мой братишка на Хасане дрался, там большие силы с обеих сторон действовали, крупную провокацию японцы устроили.

Девушкин заметил, что газеты сообщали только о действиях пограничников. Немного поспорили. После ужина спустились к берегу, сменили товарищей, расположились в обжитых уже окопах. Петухов коротал ночь с Шарафутдиновым, рана у Рашида оказалась пустячной. Ночь выдалась прохладная, над рекой колыхался туман, видимость была плохой. И Шарафутдинов волновался: туман позволит нарушителям подобраться к советскому берегу. Петухов был спокоен — бойцы на местах, оружие есть, боеприпасов более чем достаточно, позевывая, он вынул из брезентового чехла саперную лопатку, Шарафутдинов удивился.

— Зачем тебе шанцевый инструмент? Окоп расширять?

— Поработаю немножко. Расширять окоп не нужно, отрыт по правилам, иначе осколков наловим. А кое-какой комфорт создам. Лучше жить с удобствами, чем без них, верно?

— Пожалуй, — рассмеялся Шарафутдинов. — Может, ты, дорогой, умывальник здесь приспособишь? Или туалет?

— Напрасно смеешься. На фронте мы в окопах устраивались надолго…

Костя быстро вырыл небольшое углубление в стенке, вычерпал горстями песок со дна окопа, сунул в верхнюю нишу гранаты, в нижнюю пихнул вещевой мешок с патронами, Шарафутдинов восхищенно цокал языком:

— Вай, вай, вай! Мудрый ты, Петухов, как аксакал. Надо же такое придумать!

— Не моя заслуга. Война научила.

Шарафутдинов тоже отрыл ниши, поставил гранаты, уложил сидор.

— Якши! Спасибо, Костя.

— На здоровье. Учись, пока я жив. Слушай, Рашид, у тебя повязка промокла. Давай перевяжу.

— Не нужно. Бинт присох, зачем отрывать?

— Оно так…

На сопредельной стороне было по-прежнему тихо, но в поселке тревожно крякали утки.

— Самураи в птичнике шарят, — усмехнулся Петухов. — Необразованные. Поучились бы у моих одноклассников. Мы в пионерском лагере на удочку ловили. Правда, не уток, а кур…

— Кур?! Удочкой?

— Точно. Удочка чем хороша? — оживился задремавший было Петухов. — Куры — дуры, глупее тварей не сыщешь. А жадные! Кинешь кусок хлеба — на лету хватают, давятся. Вадька Гаврин, мы с ним на одной парте сидели, хлеба нажует, шарик скатает, а в середку — крючок. Лагерь наш в деревне был… Закинул как-то утром наш сухопутный рыбак леску и давай приманивать. Кур как сзывают? «Цып, цып, цып». А Вадька по-своему: «Тип, тип, тип». Его так и прозвали — Тип…

— Вах! Дальше! Ну?!

— А что дальше? Эти дурехи сбежались и давай клевать. Та, что пошустрее, всех опередила и приманку слопала. Потом крылья в растопырку и за нами строевым шагом. И не пикнула, так-то…

— Да-а! — мечтательно протянул Шарафутдинов. — Куриный бульон вкусный!

— Вкуснотища! Но сейчас бы я картошечке обрадовался. С лучком…

— Покурить бы…

— Сменимся — подымим.

Разговор оборвался. Костя вспомнил, что не ответил знакомой медсестре полевого госпиталя. С фронта писал ей часто, а теперь все времени не хватало. Конечно, дело не в этом, стыдно писать из глубокого тыла.

— Ужас как спать хочется, — зевнул Костя. — Давай, браток, разговаривать, будет легче. Ты, Шарафутдинов, кем был?

— Каменщиком. Арыки[116] копал, воду проводил. У нас в Узбекистане летом жара сумасшедшая, солнце — как шайтанов глаз. Потом чабанил, овец пас в совхозе. Совхоз богатый, шкурки за золото продавали, государству большая прибыль. Каракуль[117] вай какой дорогой! А вырастить овечек трудно; много знать надо. Кончится война, стану каракулеводом. Хорошая профессия, клянусь отцом!

Костя сладко зевнул, глаза слипались, на рассвете всегда хочется спать. Шарафутдинов, глядя на плотную стену камышей, заслонившую чужой берег, горячо зашептал:

— Очень сложная профессия — каракулевод. Для человека постороннего каракуль — просто шкурка, а специалисты различают более восьмисот сортов и разновидностей смушек[118]. Например, черные шкурки. Кажутся они одинаковыми, а знаток найдет в них сотню отличий. Особенно высоко ценятся цветные: коричневые — камбар; гулигас — розовые, осмони-кабуд — небесно-голубые, есть еще урюк-гюль, по-русски — цветок абрикоса.

— Абрикосы я люблю.

— Я тоже… Труд каракулеводов тяжелый, не просто разводить овечек. В пустыне — кругом пески, жара ужасная, вода — йок[119]. А пастухи день и ночь с отарами. Я работал отарщиком. Триста пятьдесят овец гонял, старшим чабаном был. И не дай бог потерять ягненка! А уследить за ним попробуй — шакалы, орлы, а ягненок слабенький…

Шарафутдинов, наверно, рассказывал бы еще долго, но граница — не место для пространных бесед: внезапно боец умолк, прислушался, схватил карабин, Костя вопросительно посмотрел на товарища, Шарафутдинов приложил палец к губам. Слух у Рашида удивительный, прошло несколько томительных секунд, и камыши на противоположном берегу осторожно раздвинулись, высунулась голова в стальной зеленой каске. Японец долго наблюдал за советским берегом, затем правее у скалы, отполированной вешней водой, к реке подошли два солдата, шли в полный рост, не таясь, оглядывались на скрытого в камышах офицера.

Японцы остановились у воды, один потащил с плеча винтовку и раз за разом сделал несколько выстрелов, пули просвистели над пограничниками, бойцы на огонь не ответили. Японец выпустил всю обойму, вставил новую, советский берег по-прежнему молчал. Солдаты осмелели, заорали что-то оскорбительное, запрыгали, сопровождая вопли непристойными телодвижениями.

Шарафутдинов яростно сплюнул:

— Шайтаны, ананнес-ке! Что делают!

— Озорничают, — буркнул Костя. — Провоцируют. Хотят наши огневые точки засечь, вот и ломают комедию. Дурачки…

Японцы и вовсе обнаглели, грозили кулаками, орали визгливыми голосами, низкорослый солдат снял брюки, повернулся, в камышах завизжали, засвистели. Петухов фыркнул:

— Жаль, нельзя стрелять! Я бы сейчас этого самурая подскипидарил — до самого Харбина драпал бы, не останавливаясь, сукин сын!

Шарафутдинов кипел:

— До чего дошли, мерзавцы! Это армия?! Сброд, басмачи!

— Басмачи ж… на всеобщее обозрение не выставляли. Я читал о них.

— Это я так… У нас «басмач» — самое плохое слово…

Японцы давно скрылись в камышах, а Шарафутдинов все еще кипятился. Когда он умолк, Костя, пригревшись в лучах взошедшего солнца, задремал.


Повар, отсыпав из кулька горсть заварки, бросил чай в кипяток и сказал легко раненному пограничнику, откомандированному до выздоровления на кухню:

— Интересно получается, Барышев. Раньше я вдвое больше времени тратил, а теперь досрочно управляюсь. Почему бы это?

— Поворотливый стал, товарищ Груша. И правильно, время военное, иначе нельзя.

— Выходит, по-твоему, я раньше ваньку валял? Филонил? Ты чего плетешь, дурья голова на цыплячьей шее?

— А чего я такого сказал? Ничего особенного, а ты обижаешься. — Барышев поспешно отрабатывал назад; гневить повара опасно, останешься без добавки. — Я к тому, что в мирное время один ритм, а в военное — другой.

— «Мирное», «военное»… У пограничников — всегда военное! Мы на самом острие.

— На острие усидеть трудно, — усмехнулся Барышев. — Ты хотел, вероятно, сказать, что мы на самой передовой линии?

— Во-во. В «яблочко» попал.

— А как на самой передовой линии дело обстоит с завтраком? — спросил, входя на кухню, Ржевский — чистенький, гладко выбритый, сапоги блестят.

Повар торопливо одернул фартук, поправил сбитый на затылок колпак.

— Через тридцать семь минут завтрак будет готов, товарищ старший лейтенант. Сегодня мясо с картофелем, овощной салат, какао. Масло, само собой, согласно норме.

— Хорошо. А почему такая сверхточность — тридцать семь минут?

— Очень даже просто. За полчаса мясо доварится, пять минут потомится в котле, две минуты — полить соусом, помешать, посолить. Проверено.

— Толково. Как рука, Барышев? Болит?

— Не шибко, товарищ старший лейтенант. Заживет.

— Покажи. Разбинтовывать не надо. — Ржевский тонкими пальцами ощупал запястье бойца, кисть вспухла, что ж, естественно; главное, нет воспаления.

— Не дергает?

— Никак нет. Чешется…

— Заживет. После завтрака сходи в медпункт, покажись нашему эскулапу.

— А военфельдшер уже видел, приходил, когда мясо в котел закладывали… Тоже пощупал.

— И что сказал? Ну, чего мнешься!

— Мол, рука еще крепче будет. И ежели кого обнять…

— Сумеешь по-гвардейски. Так?

— Уж это как придется…

В столовой на столах свежие цветы, на окнах чистенькие, отглаженные занавески — Груша стирает. Поправив клеенку на командирском столике, Ржевский вышел на крыльцо, день обещает быть жарким, в небе ни облачка. Что он сулит, этот яркий солнечный день?

У начальника заставы Ржевский застал Данченко, Зимарёв и старшина только что вернулись с границы.

— Ну, как там заклятый соседушко, — спросил Ржевский. — Собирается в гости или удовлетворился полученным?

— Пока затих, — сказал Зимарёв. — Надолго ли — вот вопрос?

— Да, это вопрос вопросов.

— Позабивались в свою крепость, в камышах заховались, пацюки[120], — добавил Данченко. — Сидят тихесенько… Разрешите вернуться на берег, товарищ капитан?

— Ты, замполит, тоже туда собираешься? Подожди.

— Слушаюсь.

Данченко ушел.

— Зачем так официально? — проворчал Зимарёв.

— Хочу быть таким же образцовым командиром, как начальник заставы «Турий Рог». Затянутым в «рюмочку», четким. Завидую, честное слово. Белой завистью.

— Брось болтать, дружище…

Оставаясь вдвоем в неслужебной обстановке, прежде они безжалостно подтрунивали друг над другом, теперь привычное развлечение казалось неуместным, даже кощунственным, поэтому на сей раз очередная веселая пикировка не состоялась, поговорили о событиях истекших суток, после чего Ржевский ушел. Зимарёв начал было писать донесение командованию, но послышалась стрельба, начальник заставы торопливо сгреб со стола бумаги, запер в сейф; на пороге вырос дежурный.

— С чужого берега открыт ружейно-пулеметный огонь.

— Лодки?

— Пока не видно. Только стреляют.

— Не отвечать! Поднять по тревоге взвод поддержки.

Зимарёв поспешил к границе, надеясь, что японцы не попытаются форсировать Тургу — какой смысл лезть на пулеметы в лоб небольшими силами: на что рассчитывают?! Но противник не оправдал надежд начальника заставы, по реке заскользили лодки с солдатами.

На этот раз нарушителям повезло меньше. Артиллеристы сразу же разбили две лодки, остальные повернули вспять. Пограничники встретили Зимарёва радостными возгласами:

— Влепили самураям!

— Врезали — говори, где чешется!

Капитан поблагодарил пограничников и артиллеристов за меткую стрельбу. На заставу он возвращался с замполитом.

— Четко работаем, — радовался Ржевский. — Противник имел возможность оценить нашу оперативность: нарушил границу — получил по шеям. Скольких вояк сегодня командование Квантунской армии недосчитается?

— Точно сказать не могу. Две лодки потопили, кое-кто спасся вплавь, остальные…

— Остальные отправились ракам на пропитание. Отведают раки солдат императора Хирохито!

Оставшись один на один с незаконченным донесением, Зимарёв задумался: что же все-таки означает сегодняшний инцидент? Японцы упорно лезут на заставу, несут потери. Зачем? Удар превосходящими силами понятен, но бросать в огонь роту…

…Послышался топот копыт, вбежал пограничник из группы, охранявшей правый фланг участка.

— Товарищ капитан! Бандгруппа! Прорвалась с боем на нашу территорию.

Зимарёв стукнул кулаком по столу: вот оно! Схватил со стола портупею с пистолетом и шашкой. Щелкнул замок сейфа, мягко закрылась дверца — донесение осталось недопи-санным.


На рассвете отряд Горчакова скрытно вышел к границе и, спустившись к берегу, начал переправу через Тургу. Коней вели в поводу, реку форсировали вплавь, волоча надувные плотики с боеприпасами и снаряжением. По совету Маеда Сигеру Горчаков приказал Господину Хо двигаться в авангарде и вскоре мысленно поблагодарил капитана за осмотрительность — с сопки ударил пулемет.

— Засада!

Пулеметные строчки прошивали вспененную воду, вниз по течению плыли трупы, билась в конвульсиях раненая лошадь, продырявленный пулями, затонул плотик, груз едва успели спасти. Густой туман над сонной водой предотвратил катастрофу: пограничники вели дружный, но неприцельный огонь. Нарушители бросились назад; Горчаков приказал Лахно проследовать восточнее, форсировать реку и ударить пограничникам во фланг. Лахно исчез, вскоре на противоположном берегу послышалась беспорядочная стрельба.

— Хорсё, — резюмировал Маеда Сигеру. — Очинно хорсё. Теперь Господина Хо пусть отврекает борсевиков западнее, ниже по течению. А мы проскочим…

Японец был прав, ядру отряда удалось форсировать реку без потерь, благополучно достичь берега. На флангах гремело и грохотало, но Горчаков в бой не ввязывался: нужно как можно скорее забиться в тайгу, уйти подальше от границы, оторваться от преследования и приступить к выполнению задания. Начало удачное, если даже людей Лахно и хунхузов истребят целиком, дело сделано, отряд прорвался через границу.

«Началось недурно, — думал Горчаков, ведя коня в поводу, смахивая с лица липкую паутину. — Лахно и хунхузов, конечно, уничтожат, но выиграно время, пограничники не сразу сообразят, что их провели, а когда опомнятся — поздно, не догонят. Тайга — океан, в ней легко затеряться».

Горчаков подозвал Мохова.

— Уходим, Арсений Николаевич.

— А остальные?

— Кто живой останется, догонит.

Мохов сердито дернул вислый ус.

— Стал быть, кинем? Не по-казацки это.

— Выполняйте приказ!


Брели густой тайгой, сквозь дебри, бурелом, отыскивали затравевшие тропки; коней вели в поводу. Впереди братовья Зыковы, Ефрем здешние места знал, вел уверенно, его высокая фигура мелькала в зарослях. «Этот не подведет, — думал Горчаков. — Надежный мужик, умеет Мохов подбирать помощников. Зыковы — таежники, выросли в лесу, молились колесу[121], с такими в тайге не пропадешь».

Ефрем шагал широко, безошибочно угадывал крытую высокой травой звериную тропу, братовья тоже не бездельничали: озорной Савка продирался сквозь чащобу с боевым охранением, младшенький Венка замыкал цепочку. Часто ложился, прикладывал заволосатевшее ухо к земле: не догоняют ли пограничники? Время от времени бежал к Горчакову, докладывал, запинаясь:

— Так что не слыхать. Тихо.

Переводчик Лещинский, бледный, невыспавшийся, с красными, воспаленными веками, негромко спросил:

— Сергей Александрович, нас будут преследовать?

— Все в руках божьих, — вздохнул Горчаков. — Советские пограничники упорны и настойчивы, вцепляются в добычу, как терьер в крысу. Будем уповать на удачу.

— Значит, существует реальная опасность?

— Советская земля для нас терра инкогнита[122], здесь может случиться все что угодно. Нет гарантии, что мы не нарвемся на пограничный пост, на дот. Если это произойдет, я не поручусь за вашу жизнь, милый юноша.

— Но… но это же неоправданный риск! Почему вы согласились?

— Таскать из огня каштаны для других? Ничего не поделаешь, милый птенчик. Мы, как говорили наши пращуры, всего-навсего служилые людишки, служим, выполняем чьи-то приказы. Так уж устроен этот лучший из миров.

— Допустим, вы правы. Но освобождение поруганной родины от коммунистов — кровное дело русских. Неужели очищать Россию придется с помощью варягов — немцев, японцев?!

— Самим не справиться. Снимите-ка розовые очки, господин переводчик! — вскипел Горчаков. Мальчишка! В голове — яичница. Вообразил себя спасителем России, ягненок!

— Полагаете, — Лещинский по-детски оттопырил губы, — что я рассуждаю как гимназист? Ошибаетесь. Я…

— Вы, птенец, разумеется, оказались в нашей приятной компании добровольно, по зову сердца, по велению души. Принесли вашу драгоценную жизнь на алтарь отечества, пошли на подвиг во имя потерянной и поруганной родины?! Прекраснодушие, самопожертвование… Красивые слова! А известно ли вам, что ничего святого на свете нет, что политика — а мы с вами имеем к ней некоторое отношение — грязнее нечищеного нужника?

— Но…

— Достаточно, господин переводчик. Сейчас не время для дискуссий. Перестаньте хныкать и сопливиться, как девчонка. Знал бы, что вы такой хлюпик…

— Прошу воздерживаться от оскорблений. Я не потерплю…

— Можете вызвать меня на дуэль. — Горчаков тронул поводья, поскользнувшись, лошадь сорвалась с замшелого камня, Горчаков едва удержался в седле. Боясь потерять след, он нагнулся, определяя по помятой траве нужное направление. Догнав Ефрема Зыкова, спросил: — Не заблудишься?

— Не должен. Травы ныне дюже буйные; было б по весне…

Затрещали кусты, Горчаков выхватил пистолет, Ефрем ухмыльнулся в бороду:

— Не пужайтесь, это кабан. Эвон его лежка. Не сумлевайтесь, ваше благородие, выведу прямехонько к Тигровой пади. Там заночевать можно, место добрячее.

— Останавливаться не будем, Зыков.

— Эк-гм… А коняшки? Как бы не подбились…

Горчаков повернул коня. Всадники дремали в седлах. Мохов что-то негромко рассказывал Окупцову, посмеивался, Волосатов жевал колбасу, Маеда Сигеру озабоченно поглядывал на компас.

— Осмерюсь спросить: не откроняемся ри мы от маршрута?

— Ни в малейшей степени, капитан. Я слежу за этим.

— Запомните, господин Горчаков, ошибки искрючаются, все доржно закончится хорсё. Очинно хорсё.

Безапелляционность тона покоробила Горчакова, похоже, японцы ему не доверяют. Этот солдафон держится как хозяин.

В полночь остановились на короткий привал, коней не расседлывали, выставили часовых. Горчаков обошел лагерь, проверил посты, усталые нарушители спали; у ручья слышались голоса, Горчаков раздвинул кусты; полная луна ярко освещала полянку, Мохов лежал на траве, рядом молодая женщина тонкими пальцами разглаживала пушистые усы атамана.

Горчаков протер глаза:

— Что это значит, Арсений Николаевич?

Мохов неторопливо встал, женщина, тряхнув пышными волосами, села по-татарски, Мохов положил ей руку на плечо:

— Это Ганна. Она всегда со мной.

На пне — бинокль и смушковая кубанка, такую носит моховский адъютант — смазливый худощавый мальчишка. Маскарад?!

Горчаков круто повернулся. Вскочив, Ганна подтолкнула локотком атамана, Мохов обнял ее:

— Наделала делов! Говорил, останься, не послушала.

— Не схотела. Я его слушаю, — Девушка прижала большую, тяжелую руку атамана к сердцу.

Мохов вздохнул.

Возмущенный Горчаков вернулся к своему «штабу». Маеда Сигеру сидел на сбитой бурей сосне, привалившись к стволу, дремал Лещинский.

— Это невероятно, господа! Мохов взял с собой женщину!

— Что же здесь предосудительного? — сонно пробурчал Лещинский. — Нас сопровождает амазонка. Восхитительно!

Японец оскалил зубы:

— Хорсё, очинно хорсё.

— Вот догонят нас пограничники, будет тогда хорсё! — вспылил Горчаков.

— А тогда мы мадам, как говорят китайцы, маро-маро кантами́[123], — Маеда Сигеру выразительно провел ладонью по горлу.


Мохов лежал, развалясь на косматой бурке, задумчиво разглядывал острые макушки елей, посеребренные луной, отчетливо видневшиеся на бархатном пологе ночного неба. Слушая Ганну, думал о своем.

— Казнишься, что меня взял. Вижу, вижу. Все равно бы за тобой ускакала. И впредь так будет.

— Не будет. Свяжу…

— Веревки перегрызу! Птицей полечу вслед.

— И дуреха. Промашку я дал — мыслимое ли дело бабу за кордон волочь? Не к теще на блины приехали, может так повернуться, что загинем.

— И нехай. Зато я с тобой.

— Тебе жить да жить, а ты смерти ищешь!

— Без тебя зачем она мне — жизнь?

— Кругом дура. Одно слово — баба!

— Баба, да не такая, как все. Все стерплю: дождик, снег — лишь бы с тобой. Бей, топчи — все любо. Но ежели обманешь — застрелю!

Мохов хохотнул по-холодному. Эта застрелит, слов на ветер не бросает. Ганну он подобрал в каком-то городке, ее родителей-эмигрантов прибрал липкий тиф. Растрепанная, оборванная, сидела девочка на тротуаре, Мохов остановился.

— Чья будешь, дочка? Чего молчишь?

— Мне бы хлебца…

— Эй, ходя! — Мохов окликнул разносчика-китайца. — А ну, давай сюда пирожки!

Девчонка вцепилась острыми зубами в мягкий пирог, давилась, урчала, как кошка над мясом.

— Мать честная! — охнул Мохов. — Наголодалась, бедолага. Пойдем-ка со мной.

— Нельзя мне. Дяденька не разрешит.

— Какой еще дяденька?

Полный, благообразный китаец почтительно поклонился:

— Это мой ребенок…

— Врешь, желтая харя! Девка русская.

— Она моя собственность, я заплатил…

Мохов сжал кулак, но китаец оказался не из робких — кричал, размахивал руками. «Сплавит в притон, — подумал Мохов. — Или будет отдавать на время каким-нибудь сволочам».

— Держи свои деньги. Хватит, что ли? Теперь мотай отсюда. Ну!

«Покупку» обмывали долго. Баня топилась по-черному, дым выжимал слезы. Бессловесная женка Окупцова вдвоем со снохой, разбитной и веселой бабой, драили девочку с песочком, расчесывали свалявшиеся волосы, истребляли лютых черноспинных вшей. Мохов с хозяином в избе гоняли чаи. Окупцов с сомнением крутил головой.

— На что она тебе, Николаич? Для удовольствия маловата…

— Пусть живет. — Мохов и сам не знал, зачем выкупил девку. Блажь…

— Пожалел ты ее, атаман. Ну, ну. И она тебя прижалеет. Только дождешься ли?

Когда девчушка вступила в горницу, оба онемели — до того хороша. Окупцов сжал в горсть пламенеющую бороду.

— Ай, стрель тебя в пятку. Царевна!

Мохова поразила красота девчонки. В тот вечер она бессвязно рассказывала о себе, плакала, вспоминая умерших родителей, и заснула, положив голову на стол. Мохов бережно отнес ее в боковушку, а сам ушел на сеновал.

На следующую ночь Ганна сама пришла к нему, Мохов оторопело заморгал, девочка доверчиво прижалась к нему и заснула.

Девять лет они не расставались. Ганна похорошела, расцвела диковинно, любила исступленно, страстно. Она сопровождала Мохова в рейдах, не раз участвовала в стычках, отличалась отчаянной храбростью, стреляла на скаку, без промаха бросала гранаты, ловко метала тяжелые китайские ножи… Покорная, послушная, она безропотно подчинялась Мохову, он был уверен: пошлет на верную смерть — пойдет. Уложив косу под кубанку, Ганна не оставила атамана и на этот раз.

Моховцы не роптали, хотя Зыковым-староверам такое ох как не по душе. Но Ефрем уважал Мохова, полностью доверял ему, ворчащих братьев грубо одернул.

— Нам — что, — сказал Венка. — Пущай хоть десяток мокрохвосток волокет, то-то красные испужаются.

— А что, Венка, полюбил бы такую деваху? — допытывался Савка. — Может, попробуешь? Атаман дюже занятый, попытай счастья.

— Сам спытай, — густо краснел Венка.

Савелий с хрустом потягивался.

— Кишка у тебя, парень, тонка. А и малинка ежевичная!

Старший Ефрем виду не подавал, что на душе погано, не нравился ему этот рейд. Япошки командуют, дураку понятно, свои только для прикрытия. Горчаков, конечно, человек известный, в газетах про него пишут. А толку? Атаман уж на что башковит, а, видать, и ему тошно.

Улучив момент — ехали рядом, оторвавшись от остальных, — Ефрем поинтересовался, что будет дальше. Мохов долго молчал:

— Стареешь, Ефрем. Бывало…

— Все к тому идем. У вас вон тоже виски покропило. Муторно чегой-то, похоже, не в свое дело мы встряли.

— Помалкивай, старый дурень! После драки кулаками не машут, раньше надо было думать.

— Так-то оно так…

Мохов злился, Ефрем задел по-больному. Поначалу предложение обрадовало Мохова — застоялся без дела, потом протрезвел. Не в горячке боя, позднее, когда уходили от погони, петляли, запутывая следы; настойчиво зудила мысль: обратно не уйти, перебьют всех в тайге. Опытный прикордонник, Мохов знал — пограничники поиск не прекратят, погонят, как волки марала, — по сопкам, распадкам, пока не настигнут. Единственное спасение — забиться поглубже в тайгу. А потом? К границе подойдут части Красной Армии, перебьют…

Невеселые мысли одолевали нарушителей. Но они продолжали идти по маршруту — невыполнение приказа означало смерть.

Загрузка...