Шли цепочкой, спотыкались, скользили, падали, под ногами чавкал мокрый снег. Нарушители гнулись под тяжестью мешков с боеприпасами и продовольствием — из оставшихся двух лошадей одну пришлось бросить: угодив передней ногой в барсучью нору, она упала и не поднялась. Горчаков потерял надежду на благополучный исход, им овладела апатия, если спутники его о чем-то спрашивали, Горчаков отвечал односложно, чаще отмалчивался. Приказания отдавал механически, не проверяя, выполняют их или нет. Он целиком доверился старому служаке Лахно, благодаря которому в отряде поддерживалась видимость порядка. Лахно нес службу ревностно, назначал дозорных, исправно проверял часовых, распоряжался толково, без лишних слов, нарушители подчинялись ему, понимали: лишнего не требует. Даже хунхузы прислушивались к этому рябоватому, крепко сколоченному мужику с толстой подбритой шеей и пшеничными бровями. Мохов, в последние дни странно повеселевший, дружески подшучивал над ним, называя Лахно взводным. Ганна атамана не одобряла.
— С рябым держись осторожно. Этот пес десяти Горчаковых стоит.
— Не пужай, Анночка: бог не выдаст, Лахно не съест.
Днем из-за туч выскочил самолет, снизился, закружился над сопкой. Нарушители метнулись в чащу, испуганно смотрели в небо. Когда самолет улетел, Мохов поскреб затылок.
— Ждут нас у границы. Поди уж заготовили угощение.
— Будь что будет, — вздохнул Горчаков. — Попробуем прорваться.
— Слинял сиятельный, — сказал Мохов Ганне. — Не надолго его хватило. С таким командиром ни за грош пропадем.
— Свою голову имеешь, — утешала Ганна. — Будь сам по себе, соображай. Мы к ним не привязаны, на границе отколемся и сами махнем через Тургу.
— Эх, Анночка… До границы еще дойти нужно, а нас, видишь, пасут, — Мохов махнул в сторону сопок, за которыми скрылся самолет. — Наведет пастух пограничников как пить дать!
— Мне все равно. Лишь бы с тобой…
Шел снег — густой, липкий, нарушители брели, оскользаясь на камнях, падали, рвали одежду. Многие обессилели, продовольствия осталось на двое суток, об этом доложил Лахно.
— Что ж, — сказал Горчаков, — придется затянуть ремни.
— Попостимся, — покорно согласился Лахно. — Потерпим. Да долго ли терпеть?
— Не знаю, братец, как сложится. Будем идти…
Шестые сутки брели по тайге, а конец еще не виден; новый маршрут, подсказанный капитаном Сигеру, оказался значительно длиннее, остальные, по его словам, небезопасны. Горчаков считал, что Маеда Сигеру прав, но с каждым днем становилось яснее, что шансов вернуться становится все меньше.
Последние двое суток ели добытые из-под снега ягоды, жевали листья, жарили на прутиках раскисшие грибы; хунхузы ловили в ручьях сонных лягушек, выкапывали каких-то червей — обходились без огня, добытое поедали сырым. Нарушители обросли, исхудали, шатались от голода. В сутки теперь проходили не более десятка километров и бессильно падали в снег. Засыпали часовые, и их невозможно было поднять, никакие угрозы не помогали. Расстроенный Горчаков молча слушал сокрушавшегося Лахно:
— Рухнулась дисциплина, вашбродь. Напрочь. Не успеешь поставить на пост, а он уже храповицкого задает. Хоть из пушки стреляй, не проснется. Умаялся народ.
— Не огорчайся, голубчик, бог даст, обойдется.
— Ох, ваше благородие! Не ровен час нагрянут красные, голыми руками нас заберут, сонными повяжут
Повздыхав, Лахно уходил проверять посты. Когда только спит этот человек? Один Сигеру не изменился, выглядел свежим, отдохнувшим. Как это ему удавалось? Нарушители удивлялись, никто не знал, что предусмотрительный Кудзуки снабдил помощника чудодейственными таблетками, восстанавливающими силы. Капитан исправно глотал пилюльки, предварительно убедившись, что за ним не наблюдают. Маеда Сигеру очень боялся перепутать живительное снадобье с другим, цветом и формой вещества друг от друга не отличались.
Чтобы не ошибиться, капитан упаковал яд в металлический тюбик, оплошность могла стоить ему жизни, губительные таблетки японец берег столь же ревностно, как и целительные.
Томительно тянулся нескончаемый день, грязные, оборванные, уставшие нарушители шли медленно, простуженно кашлял Лещинский, по-куриному окуная голову в плечи. От снега и яркого солнца ломило набухшие глаза, переводчик размазывал слезы по лицу корявой ладонью. К счастью, солнце, по-зимнему злое, показывалось, чтобы вскоре исчезнуть в черных комковатых тучах. Горчаков брел, опустив голову, с непонятным равнодушием присматривался к потерявшим человеческий облик спутникам, к себе самому. Он видел себя как бы со стороны и, критически оценивая прожитые годы, терзался сомнениями: жизнь потрачена напрасно, гордиться содеянным не приходится.
По инерции он еще пытался командовать, но его не слушали, люди едва плелись, падали, вставали и снова тащились вперед, карабкались по обледеневшим склонам сопок, переходили вброд ручьи и протоки. Одежда смерзалась и обламывалась, коченели ноги, многие на ночных привалах обмораживались. Лещинский, проснувшись утром, насилу отодрал примерзшие к вороту куртки волосы и, когда это удалось, заплакал: в детстве сестренка дергала его за волосы — гимназист частенько опаздывал на занятия.
Крепче прочих выглядели Зыковы. По приказу Лахно они замыкали колонну. Остальные едва держались на ногах.
Вечером братья подошли к задремавшему Горчакову, потоптались; Ефрем покашлял в кулак, Горчаков разлепил смерзшиеся ресницы:
— В чем дело?
— Дозволь, набольший, на охоту сходить, бог даст, че приволокем.
— Изюбря[169] бы, — вторил брату Савка.
— Пофартит, так завалим, — гудел Ефрем. — Оголодал народишко шибко, эдак и ноги протянуть недолго.
Горчаков злобно усмехнулся.
— Бежать задумали, сиволапые? Покаяться, а нас — за тридцать большевистских сребреников? Застрелю, сволочь!
— Не юды[170]. А черным словом ругаться не моги, набольший. Не ровен час…
— Грозишь? Да я тебя…
— Стойте, стойте, вашбродь! Охолоните, — удержал Горчакова Лахно. — Ефрем дело говорит, зараз горяченького похлебать — хворь да усталость как рукой сымет. Пущай на зорьке поохотятся, авось сподобит господь, притащат дичину. Прикажите им, пущай расстараются. — И, нагнувшись, шепотом добавил: — А насчет озорства какого — не сумлевайтесь, на них кровушки ого-го и еще столько, им с Советами миловаться не резон — краснюки с них шкуру спустят.
Горчаков согласился.
Ночь прошла спокойно, снег все валил и валил, и проверявший посты Лахно радовался — заметет следы, поможет оторваться от преследователей, затеряться в тайге. Мысль эта немного успокаивала, хотя Лахно понимал, что пограничники упорны, настойчивы и возмездие неотвратимо. Выросший в пограничном селе, Лахно хорошо изучил противника, не раз японская разведка использовала его односельчан для различных провокаций против СССР. Уцелевшие в один голос рассказывали о мужестве советских пограничников. Да, преследование будет продолжаться, красные не отстанут, думал Лахно. Сын и внук амурских казаков, он с материнским молоком впитал любовь к боевым казачьим традициям, присягал на верность государю императору, адмиралу Колчаку, атаману Семенову, японцам; менялись хозяева, но Лахно оставался верен воинской дисциплине, долгу солдата, и сейчас это придавало ему силы, побуждало к действиям. Лахно давно перестал задумываться над смыслом того или иного задания, безоговорочно выполнял самые деликатные поручения полковника Кудзуки; боевые приказы не обсуждаются, и, если начальство говорит «надо», значит, нужно выполнять задание не задумываясь, решительно, своевременно и точно: приказ есть приказ. Отправляясь с отрядом Горчакова, Лахно радовался: офицер старой армии не подведет. Позднее Лахно разочаровался: простому казаку по душе казак, что вчера еще быкам хвосты крутил; дворянская спесь Горчакова претила, порождала неприязнь.
Лахно не спал двое суток и на рассвете окунулся в глубокий сон, похрапывал сладко, не чувствуя холода, — лежал на охапке обмерзших веток, наломанных в темноте у ручья.
Пробудился, ощутив внезапную опасность: кто-то стоял над ним, сапно[171] дыша.
Схватив карабин, Лахно вскочил, в неясном сумраке нарождающегося утра маячила рослая фигура, держа что-то тяжелое, гигант дышал хрипло, с хлюпом втягивая морозный воздух, Лахно вгляделся.
— Ефрем? Ты чего?
Зыков, не выпуская ноши, сел на заснеженную лесину, голова лежавшего у него на руках человека безжизненно запрокинулась.
— Бра-ат-ка…
Лахно медленно снял шапку, проснулись остальные, Волосатов истово перекрестился, охнула Ганна, Ефрем осевшим голосом сказал Мохову:
— Вот, Николаич… Один я остался. Приласкала Савку смертушка.
— Мужайся, Ефрем, крепись. Тебе сына рóстить…
Ефрем опустил Савелия на землю. Вокруг сгрудились нарушители. Господин Хо внимательно смотрел на мертвого, Маеда Сигеру бесстрастно молчал, цепкие глаза Безносого что-то разглядели, он нагнулся, откинул полу куртки и отпрянул — в Савкиной груди торчала ржавая стрела.
— Не хорсё, — удивленно протянул японец. — Очинно не хорсё.
— Что это? — вскричал ошеломленный Горчаков.
— Самострел, — угрюмо пояснил Мохов. — Старинное охотницкое средство. Не доводилось видеть, Сергей Александрович? Промысловики на звериных тропах настораживают. Такая штучка трехдюймовую доску насквозь прохватывает. Видать, ступил Савелий на охотничью тропу…
— Прошибся, Николаич, — возразил Ефрем. — Не охотницкое заделье. На заимку мы с братом натакáлись[172], в самой трещобе, с двух шагов не узришь. Шагнул я к двери, а Савка меня упредил. Молодой… Дверь дерг, а оттуда эта стерва жахнула. В упор…
— Какой же лиходей насторожил? — спросил Окупцов. — Охотник такое не сделает.
— Мало ли варнаков. И не все ли равно…
Савелия похоронили в глубоком распадке, Ганна пошептала молитву, Ефрем вытер глаза, высморкался:
— Николаич, надо бы в ту заимку сходить.
— Это еще зачем? — вскинулся Горчаков. — Мало одного покойника? Может, там еще стрелы наставлены?
— Надо сходить, Николаич, — не глядя на Горчакова, повторил Ефрем. — Пошарить. Может, там что схоронено, разживемся по бедности.
— Золото! — воскликнул Окупцов. — Старатель там живет, иначе зачем самострелы в избе ставить? Золотишко намытое охранял. Айда туда поскорее, того трудягу к ногтю, за Савку рассчитаемся, а золотишко поделим.
— Черт с этим золотом! Мы должны спешить, а не заниматься кладоискательством.
Горчаков почувствовал, что его слова энтузиазма не вызвали, на него смотрели с нескрываемой ненавистью Окупцов, Волосатов, Безносый, нервно потирал руки Господин Хо. Чуют добычу, вороны!
— Вы слышали, что я сказал?
— Желтого металла в здешних местах много, возможно, безвестный старатель — настоящий Крез, золота с избытком хватит на всех, — проговорил Господин Хо.
Горчаков поднял пистолет и почувствовал сзади чье-то дыхание.
— Зажди, набольший. Мы в заимке припасы поищем. Может, найдем, у меня уж брюхо к хребтине приросло, — попросил Зыков.
Горчаков смерил его презрительным взглядом: только что брата схоронил, а уже о жратве думает. Скот! Облизнув спекшиеся, покрытые черной коркой губы, сплюнул кислую слюну.
— Ладно. Веди.
«Авось и впрямь отыщем какие-нибудь продукты, подкормимся, — думал Горчаков. — На сытый желудок идти веселее». Где-то далеко, далеко замаячила звездочка надежды.
Но призрачным оказался ее слабый свет, съестного в избушке не оказалось, заимку перевернули вверх дном, но ничего не нашли. Кляня хозяина, нарушители — они надеялись найти золото — крушили убогое жилище, разъяренный Окупцов решил поджечь заимку, Лахно вырвал спички.
— Хочешь пограничников примануть, черт не нашего бога!
Ночью Горчаков проснулся, сон отлетел мгновенно. Голова ясная, свежая, что же его разбудило? Вроде хрустнул за мутным окошком сучок. Может, заимку обложили пограничники? Горчаков разом вспотел, поднял голову, избушка залита голубым лунным светом, нарушители спят вповалку на полу: вымотались. На топчане кто-то невнятно стонет. Горчаков встал, шагнул к двери, его окликнул Мохов:
— Ганя занедужила, горит вся.
Нашел о ком беспокоиться, юбочник. В такой-то момент!
— Ничего, женщины живучи. Проверьте-ка лучше посты. Как бы не осадили нас в этой трухлявой цитадели.
У Мохова на смуглых скулах вспухли злые желваки, но ответил он нарочито лениво:
— Посты обходить незачем по причине их отсутствия.
— То есть — как?!
— А так; нет никаких постов, и баста!
— Да вы понимаете, — заорал Горчаков, — чем это пахнет?
— А кого ставить? Народ умаялся.
— Поднять!
— А толку? Его поставишь, а он носом в снег и храпака.
— Сами становитесь! — бесился Горчаков. — Не барин!
— Не барин, — спокойно согласился Мохов. — Но и не ваш холуй. Желаете, ступайте сами. Воздушок свежий…
— Мерзавец! — Горчаков, не владея собой, расстегнул кобуру пистолета, на плечо легла тяжелая рука, круто развернула, нависло выбеленное луной бородатое лицо.
— Не балуй! — пророкотал Ефрем.
Горчаков вырвался, пнул хряснувшую дверь, споткнувшись о порожек, вывалился из заимки, черпнув горстью снег, растер пылающие щеки.
Бунт! Взбунтовались, сволочи, вышли из повиновения. Стрелять? Услышат пограничники, да и свои растерзают. «Свои»! Но ничего, когда вернемся, атаману и его зверовидному подручному отвечать придется, полковник Кудзуки миндальничать не станет.
Горчаков вернулся в заимку, сел на лавку, шаря по карманам в поисках курева, забыл, что последнюю сигарету искурил неделю назад. Мохов протянул окурок, Горчаков вспыхнул (хотелось ударить по руке, а заодно заехать в физиономию обнаглевшего атамана), но окурок взял; Ефрем чиркнул кресалом. Горчаков с наслаждением втягивал горький дым, вытирая выжатые табаком слезы.
— Свиреп!
— Самосад, набольший. Самый горлодер.
Чувствовалось, что Ефрем смущен. Только что собирался придушить, а теперь тих и благостен, Достоевский, где ты?
— Подыми, подыми, набольший. В грудях полегчает и с сердца оттянет. Смекаешь, тебе одному тяжко? Нет, набольший, глянь, как народ мается, как натерпелся. Скольких мы недосчитались! А у каждого, поди, баба имеется, ребенчишки. Я, к примеру, двоих братовьев стратил, в чужой земле кинул, схоронить по православному обряду не сподобился — это как? А ведь родная кровушка! — Великан сморщился, раскачиваясь, заголосил взахлеб, завыл, трахнул кудлатой башкой в бревенчатую стенку, посыпалась труха, из-за камелька выскочила мышь, ошалело заметалась по избе.
Мохов обхватил его сзади.
— Ефрем, Ефрем! Опомнись!
Зыков обмяк, по заросшим щекам покатились мутные слезы, гигант по-детски всхлипывал; Горчакову стало не по себе, слишком необычен суровый таежник — жалкий, в слезах…
Разбуженные горестными воплями Зыкова, проснулись нарушители, Маеда Сигеру сидел на полу, потягивался, разминался, потом ловко встал на голову возле стены, постоял, вскочил на ноги:
— Йога, господин Горчаков. Очинно хорсё. Вы занимаетесь гимнастикой по системе йогов? Нет? Очинно не хорсё.
Волосатов покрутил пальцем у виска. Окупцов остолбенело таращил глаза.
— Надо быть, им моча в голову ударила. Оттого и перевертаются.
Маеда Сигеру погрозил ему пальцем, захихикал, захохотали и Волосатов с Лахно. Даже Мохов слабо улыбнулся, но застонала Ганна, и Мохов нагнулся над ней:
— Аннушка, Анка…
Горчаков приказал Окупцову идти на пост, Окупцов недовольно повел плечом: почему он, а не другой? Горчаков ткнул бандита в лоб дулом пистолета, Окупцов громко завизжал:
— Николаич! Что это? Чего ж ты молчишь?
— Ступай, куда приказывают.
Матерно выругавшись, Окупцов ушел. Скоро в заимке все спали, Мохов сидел в изголовье Ганны, сомкнув челюсти; женщина монотонно стонала:
— Умм, умм, умм-м…
Горчаков проснулся свежий, отдохнувший, вышел из заимки, умылся снегом. По поляне ходил взад-вперед часовой. Он был отлично виден из леса, Горчаков помахал рукой; Окупцов подошел.
— Смена, что ль?
— Ты кто? — миролюбиво начал Горчаков, в такое прекрасное утро орать не хотелось; Окупцов облизал толстые губы, наморщил лоб.
— Ну, как это… охранник.
— «Охранник»! — передразнил Горчаков. — Мишень ты, дурень, преотличная. Тебя за триста шагов снимут. Уразумел, ослиная башка?
— Чего, чего?.. За нас начальство думает, — обиженно оправдывался Окупцов. — Ежели не ндравится, не посылайте. Сами определили в караул, поспать не дали, а теперь надсмешки строите — такой да сякой…
— Ладно. Иди грейся. Скоро выступать. — Горчаков быстро проделал серию физических упражнений, растер снегом разгоряченное лицо и рывком открыл дверь.
Спертый воздух шибанул в нос. Волосатов финкой щепал лучину, закладывал в топку, Лещинский стоял, прислонившись спиной к еще холодному щиту[173]. На Горчакова не обратили внимания, зато Окупцова встретили сочувственными возгласами:
— Заколел? Сейчас погреешься.
— Ложись на лавку, отдыхай.
Дружок Окупцова, Волосатов, запихивал лучину в черное зевло печи, весело осведомился:
— Кого видел, любезный? Марью-царевну али серого волка?
— Будя тебе…
— А пограничников, часом, не приметил? Может, они поблизу шастают, так ты, милок, не скрывай, соопчи, нам даже любопытно, где они обретаются.
Кат чиркнул кресалом, вспыхнувший огонек охватил пук лучинок, закучерявился, затрепетал. Волосатов сунул растопку в печь, сизый дым пополз из щелей и трещин, загудело, забилось в топке лохматое пламя.
Горчаков завороженно смотрел на огонь, и вдруг его словно кольнули штыком:
— Дым! Дым! Выдать нас хочешь, сволочь!
Горчаков метнулся к печи, отпихнул Волосатова, обжигаясь, выхватывал из топки горящие поленья, разбрасывал по избе, захлебываясь отборной руганью; нарушители угрюмо следили за командиром, а он метался по тесной заимке, опрокидывая скамейки, спотыкаясь о чьи-то ноги.
Когда приступ ярости утих, Мохов кивнул на ката:
— На него не шумите, Сергей Александрович, моя вина. Аннушке совсем плохо, хотел чайком побаловать. Ефрем травы нужной добыл, заварим. Может, в последний раз.
Мохов выглядел подавленным, поражал умоляющий тон; Зыков, Окупцов и Волосатов испуганно глядели на атамана.
Горчаков смягчился:
— Простите, господа, нервы. Не примите в обиду, но неужели вы сами не понимаете, что дым из трубы будет замечен, наши координаты засекут, и тогда пиши пропало: пограничники заберут нас как перепелок из силка. Ребенку ясно, что так поступать нельзя, а вы, многоопытные прикордонники, допускаете подобное…
— От судьбы не уйдешь, — заметил Волосатов.
Горчаков рассердился:
— Поразительное равнодушие! А вы подумали, полупочтенный, что с вами будет, коли нас сцапают? Большевики вам припомнят все ваши художества, память у них отличная, ничего не забудут и ничего не простят. Так что на снисхождение не рассчитывайте. А учитывая, что Россия ведет тяжелую войну, памятуя постоянную напряженность на дальневосточной границе и принимая во внимание ваши прошлые, с позволения сказать, «заслуги», награда вам будет одна — петля. Кстати, теперь в России коллаборационистов[174], то есть предателей, вешают, газеты об этом предостаточно писали. И учтите, коммунисты веревки не намыливают.
Волосатов был так напуган и растерян, что Горчаков расхохотался. А палача била крупная дрожь. Бледный до синевы, он облизывал яркие, словно окрашенные свежей кровью, губы. Отвратительный красноглазый упырь с холеными руками пианиста! Опомнившись, стуча, как в ознобе, зубами, Волосатов выдавил через силу:
— Ничего. Рядом повиснем. Вдвоем качаться на релях[175] веселее.
Горчаков не ответил, прошелся по заимке, пнул дымящееся полено и приказал выступать. Остановившись у двери, он наблюдал за спутниками, Маеда Сигеру и Лахно встали рядом с Горчаковым; остальные покидать заимку не спешили. Подошел Господин Хо, сопровождаемый Безносым, Лахно заметил, что хунхуз испытующе поглядывает на японца. Что бы это значило?
— Я жду, господа. Арсений Николаевич, поторопитесь, время.
Мохов не поднял головы.
— Выступайте. Мои люди пойдут, а я останусь ненадолго.
— То есть?! Как прикажете вас понимать, Арсений Николаевич?
— Аннушка совсем плоха. Перехода не выдержит, а она для меня — все…
— Вы отдаете отчет своим словам, господин Мохов?!
— Безусловно. Знаю, что мне грозит. Невыполнение приказа в боевой обстановке. Японцы расстреляют, и Советы к стенке прислонят. Но Анка… Совесть, Сергей Александрович, пострашнее трибунала. Не указует мне совесть тащить Анку по тайге, обрекать на погибель.
— Что вы предлагаете? — холодно спросил Горчаков.
Мохов потер лоб.
— Вы выступайте, а мы… переднюем здесь. Погодим маленько, авось оклемается Анка.
— Хотел бы надеяться. Но вас схватят!
— Будь что будет, — тихо сказал Мохов. — Обрекать Анку на верную гибель не могу.
Горчаков потянулся к пистолету, Мохов проворно сунул руку в карман, глаза сузились. Вмешался Маеда Сигеру:
— Предрагаю компромиссное решение, господин Горчаков. Дайте атаману два часа, и все будет хорсё.
— Зачем? Это не решит проблемы.
— Как знать. Возможно, борьной станет регче. Подождем…
Горчаков скрепя сердце согласился. Маеда Сигеру склонился над лежащей на скамье Ганной, Горчаков видел, как напряглась широкая спина Мохова, побагровел затылок. Японец, жалостливо цокая языком, покопался в полевой сумке, достал какие-то таблетки.
— Возьмите это рекарство, и все будет хорсё.
— Не надо, — угрожающе произнес Мохов. — Ганна обойдется без всяких лекарств.
— Почему?
— Мы своим средствам верим. Малинки сушеной попьет, пропотеет, и хворь как рукой снимет. Мешочек с собой вожу, не раз выручал.
— Напрасно упорствуете, — сказал Горчаков, — малинка малинкой, а таблетки не помешают.
— Я сказал: нет!
— Странно, Арсений Николаевич. Я вас не понимаю. Ваша… жена или кем там она вам приходится, серьезно больна, вам предлагают облегчить ее страдания, а вы отталкиваете руку дающего?
— Такой уж я эгоист, — усмехнулся Мохов. — Отталкиваю. Впрочем, готов согласиться, Анна выпьет лекарство при одном условии: пусть сперва его отведает господин капитан.
Японец укоризненно посмотрел на Мохова, закачался на толстых ножках.
— Ай, как не хорсё! Не доверять друзьям — очинно не хорсё.
Маеда Сигеру вышел на середину заимки, медленно, словно показывая неведомый фокус, поднес таблетку ко рту, позвал Мохова:
— Ручше вы сами. Вы не доверяете мне, возьмите рекарство и порожите мне в рот. Пусть все смотрят. Держите табретку!
— Давай, — охотно согласился Мохов. — Чтоб без обману. Маленькая, не уцепишь, ах, пропастища, чуть не обронил. А теперь, господин капитан, разинь пошире варежку.
— Чито? Чито есть — варежку?
— Рот открой. Вот так. Кушай на здоровье.
— Пожариста. Ку-шаю. Кушаю. Готово. Уже тут, — японец погладил круглый живот, нарушители засмеялись.
Мохов взял у японца лекарство, дал Ганне, зубы ее стучали о железную кружку. Вскоре Ганне стало легче, она открыла глаза, попыталась встать, Мохов смотрел на нее удивленно и радостно:
— Лежи, Анка, лежи.
— Зачем? Я в порядке. И так вас задержала.
Мохов горячо поблагодарил японца; расчувствовавшийся Волосатов вытирал слезы: подумать только, умирала бедняжка и на тебе — воскресла.
— Оклемалась, Аннушка! — прогудел Ефрем. — Слава тебе господи.
Горчаков шагал, подняв воротник куртки, чудодейственное исцеление Ганны взбодрило; может, несмотря на неудачи, удастся прорваться за кордон. Хвастаться, правда, нечем, но приказ Кудзуки, каким бы дурацким он ни казался, все же выполнен, рейд по советскому приграничью совершен, а пропагандисты Квантунской армии распишут все как надо, красок не пожалеют, и эмигрантской прессе будет что порассказывать. Чем черт не шутит, возможно, нас встретят как героев, будут чествовать, а генерал Кислицын и его организация наживут на операции «Хризантема» политический капитал.
— Господин командир! — зашептали сзади. — Дозвольте словцо кинуть. Только не оглядывайтесь бога для, шагайте дальше. А я потихоньку сказывать стану. Только не повертывайтесь. Упаси бог!
Что еще за тайны мадридского двора? Голос явно изменен, приглушен. Чавкал под сапогами раскисший снег. Горчаков напряженно ловил каждый шорох, прикидывая, кто это может быть. Далеко впереди виднелись хунхузы Хо и Безносый, чуть ближе — Лещинский и Сигеру, еще ближе трусил Волосатов, остальные плелись позади: Мохов, Ганна, Ефрем Зыков и Окупцов. Мохов и амазонка исключаются, Ефрем басит по-медвежьи. Значит, Окупцов?
— Господин командир! Япошка-то, сучий глаз, Ганьке не тую лекарству дал. Истинный крест! Та была беленька, а он, распроязви его, сунул черненьку
Горчакова словно обухом хватили — остановился. Позади приглушенно затараторили. Горячо, с всхлипом
— Не повертывайтесь, Христом-богом прошу! Шагайте помаленьку, шагайте.
Горчаков пошел дальше. В голове сумбур. Окупцов не соврал, это несомненно. Маеда Сигеру — отравитель. Что же делать? Провести расследование?! Но как? А если это провокация, расчет на ссору, кровопролитие? Может, кто-то замыслил стать командиром, а его отравить? Засыпать мокрым снегом, бросить на съедение зверью, а по возвращении принять почести и награды. А не штучки ли это старой лисы Кудзуки? Не исключено и такое, японская разведка коварна и вероломна… Поломав голову, но ничего не придумав, Горчаков решил до поры ничего не предпринимать, посмотреть, что будет дальше. Если таинственный информатор солгал, ничего не случится, если же он сказал правду…
Овладев собой, Горчаков приказал Лахно отправить Ефрема на разведку.
— Хунхузов надо сменить. Зыков — охотник, следопыт, пусть идет впереди.
— Верно, ваше благородие, желтомазые только грабить хороши, в военном деле не смыслят, — поддержал Лахно.
Горчаков зашагал к полянке, где остановились остальные. Навстречу плелся Волосатов, вытирал рукавом слезы.
— Что случилось?
Волосатов захлебнулся рыданиями, палач, плачущий как ребенок, был настолько омерзителен, что Горчакова едва не стошнило. Оставив Волосатова, он побежал к полянке. Сердце стучало учащенно: случилось, случилось…
Мохов стоял на коленях, опустив голову. Ганна неподвижно лежала на снегу, угрюмо молчали нарушители
— Отмучилась, — тяжело вздохнул Зыков.
Лещинский перекрестился, Маеда Сигеру сочувственно причмокивал, Мохов тяжело поднялся.
— Ефрем! Сходи поищи расселину…
— Домовину надо, Николаич…
— Ей теперь все равно. И лопаты нет…
— Камнями заложим, — подсказал Лахно. — Лапок хвойных настелем, чтоб помягче. А сверху — камни.
— Зверье бы не потревожило…
— Здоровущие навалим, Николаич. Ни один медведь не стронет, — утешал Зыков.
— Камушки на грудь… ой тяжко ей будет… косточки нежные, — причитал Волосатов.
Ефрем отпихнул палача:
— Не вой тут. Ступай отсель!
Ощутив чей-то сверлящий взгляд, Горчаков повернулся, Окупцов торопливо отвел глаза. Он нашептывал! Значит, прав был, предупреждая о коварстве Сигеру! Японец, опасаясь, что болезнь женщины задержит отряд, умертвил ее. Убил! Теперь убийца утешает Мохова. Горчаков снова почувствовал на себе вопрошающий взгляд Окупцова: что же дальше?
Ганку похоронили. Прошло еще несколько дней. Нарушители, отупев от голода, грызли ремни, жевали кусочки кожи, выкапывали из-под снега пожухлые ягоды, коренья, один Маеда Сигеру выглядел сносно, остальные сильно исхудали и едва держались на ногах. Горчаков не решился сказать Маеда, что думает о нем, — японец опасен, мигнет подручным — и конец. Подмывало поделиться соображениями с Моховым, но атаман после смерти Ганны почернел и ни с кем не разговаривал.
Кончился томительно длинный день. Вечером нарушители держали совет: как быть дальше? Сидели в тесной темной промоине, по весне образованной бурным ручьем в крутом песчаном берегу. В пещере сухо, на полу нарубленные еловые ветки, горит крохотный костерок.
— Итак, господа, — начал Горчаков, — будем смотреть правде в глаза. Дела наши из рук вон плохи. Продовольствие кончилось, а до границы, точнее до участка, где планируется переход, больше ста километров. Силы наши на исходе, необходимо раздобыть хоть малую толику пищи, иначе не выдержим.
— А другие?! — взвизгнул Окупцов. — Почему они выдерживают? Может, у них в мешке какой-никакой припас остался?
— Прекрати, Окупцов, — устало попросил Мохов.
— Чего прекрати, чего прекрати? Мне, стал быть, молчать, а они — эн какие гладкие! Рожа кирпича просит. С чего бы это господина Сигеру так разнесло?
Маеда Сигеру заулыбался:
— Хорсё. Очинно, как это по-русску, сымешно.
Странное спокойствие овладело Моховым. Нет, оно не походило на безразличие, даже не граничило с ним. Мохов оставался по-прежнему верен делу, которому служил и службу нес исправно; смерть любимой женщины не поколебала его убеждений, не ослабила ненависти ко всему, связанному с враждебным ему строем. После гибели Ганны убеждения Мохова не изменились, сомнения любимой не поколебали, не пошатнули, атаман твердо держался на ногах. Личное горе не выбило его из седла, не согнуло, голова была ясной, свежей, он был совершенно спокоен, однако перестал торопиться: ни на той, ни на этой стороне его теперь никто не ждет, так зачем же спешить? Куда? Во имя чего? Необходимо продолжать борьбу с противником, он не устал, не выдохся. Но он тосковал. И как тосковал!
— Мы встретимся, Анечка. И ничто нас больше не разлучит. Ничто и никогда.
До границы оставалось два-три перехода, когда обнаружилось, что исчез Окупцов, взбешенный Горчаков напустился на Лахно:
— Где он?! Дезертировал?
— Не могу знать! Вечером был в наличии.
— Найти мерзавца!
— Искали. Да нешто в тайге отыщешь? Снег стаял, следов не видно, — Лахно указал на полянку.
Накануне потеплело, солнце съело снег, земля впитала влагу, вечерами становилось прохладнее, поднимался туман — плотный, густой…
Горчаков пристал к Мохову: что за тип Окупцов? Способен ли на предательство? Мохов бездумно смотрел вдаль.
— Человек как человек… Обыкновенный…
— Не наведет на нас пограничников?
— В ком сейчас можно быть уверенным? А пограничникам и так о нас все известно. Я их неплохо изучил, доводилось встречаться на узких тропках. Погранохрана давно за нами наблюдает, можете не сомневаться. За каждым шагом следят. И если Окупцов струсил или, ошалев от голода, вступил на иудину стежку, хуже не станет, ничего нового он чекистам не сообщит.
— Значит, вы, Арсений Николаевич, считаете, что нас схватят…
— Непременно. Это вопрос времени. Наша песенка спета.
— И вы спокойно об этом говорите?
— Что мне еще остается?
— Да как вы смеете! Вы… — Горчаков замолчал, втянув ноздрями породистого носа воздух. — Вы, кажется, что-то едите?
— Ремень доедаю. Последний кусок, пряжку выпорол и жую…
Горчаков проглотил слюну.
— Извините, Арсений Николаевич. Нервы сдают…