Истекала третья неделя пути. Шли ночью, днем отлеживались в оврагах, отсыпались в рощах. Питались скудно, продукты экономили. Пайки распределял Данченко, проявляя чудовищное скопидомство. На этой почве между ним и Петуховым вспыхивали споры. Костя требовал увеличить рацион, старшина отказывался. Лещинский в дискуссиях на продовольственную тему участия не принимал, лишения переносил безропотно. Говорухин, в душе горячо поддерживая Петухова, вслух, однако, не высказывался — командиру виднее. Когда жалкая пайка снова была уменьшена и Петухов атаковал Данченко с удвоенной энергией, старшину неожиданно поддержал Лещинский.
— С покупкой продуктов надо повременить. Контакты с лавочниками, крестьянами нежелательны, да и денег у меня осталось мало, а конца путешествия не видно.
— Денежки пожалел? — съязвил Петухов.
Лещинский был ему физически неприятен, скользкий тип.
— Ваш выпад оставлю без внимания, отвечать на булавочные уколы не намерен.
— А идти с нами намерен?
— Смени Говорухина, Петухов, понаблюдай за дорогой, — приказал Данченко.
Ворча, Костя отошел в дальний конец сарая.
— Смена, Пишка. Отдыхай.
— Я не уморился. Глаза, правда, режет, солнышко сегодня злое. Опять же снег блестит. А дорога пустая, даже чудно, сколько идем, никого не встретили, вымер, что ли, Китай?
— Думаю, Чен и его друзья нарочно выбрали такой маршрут, чтобы облегчить нам путь. Скорее всего, так.
— Землица тут никудышная, Кинстинтин. Солоноватая, пески. А ежели земля не родит, кто на ней поселится? С другой стороны, хорошо, что местность пустынная, меньше шансов нарваться на японцев. Станислав Леонидович тоже так считает.
— Ах, он уже Леонидович!
— Что особенного? Ты, Кинстинтин, напрасно его не полюбил, человек как человек, заблудший, правда. Вернется на родину, повинится, может, и срок схлопочет — что ж из того? Отбудет, очистится, станет честно работать.
— На кого?
— Э, Кинстинтин! Уж коль человек решил с нами пойти, стало быть, заграница ему остобрыдла, тянет в родные места. Поживет, пообвыкнется, глядишь, и пользу приносить станет: мужик мозговитый.
— Волк он! Такого не перекуешь, ненависть к советскому строю с молоком матери всосал. Враг врагом и останется, как его ни воспитывай. Не пойму, за каким хреном беляка с собой тащить? Да разве нашего Петра переубедишь? Дуб!
— Не дело говоришь, Кинстинтин. Станислав Леонидович старается, он нам еще не раз сгодится — до границы топать и топать. Рано или поздно жителей встретим, ты, что ли, с ними объясняться станешь? Русский матерок здесь отродясь не слыхивали. Не поймут.
— Ошибаешься, Пиша. Этот язык весь мир знает.
— Веселый ты парень, Кинстинтин. Откуда только такие берутся?
— Изготовляют по особому заказу. И все же на месте командира я бы с Лещинским не связывался. Проведет нас по японским тылам и адью — мы в одну сторону, он в другую. Пусть радуется — врага не отпускать, не перевоспитывать — уничтожать надо. Не время сейчас воспитательной работой заниматься, судьба Родины решается. Я читал у доктора русские газеты. Много всякой чепуховины, но есть и серьезные статьи: про Сталинград. Там идет гигантское сражение, от исхода этой битвы зависит все.
— Не выйдет у Гитлера. Умоют его хорошенько и погонят вспять.
— Конечно, наши фрицам жару в мотню[224] всыплют. Но душа болит.
А на душе у Лещинского ночь. Черная, непроглядная. Марш по пустынным маньчжурским степям отрезвил его — предприятие абсолютно безнадежное, нереальное, просто чудо, что до сих пор беглецы не нарвались на полицию, жандармов или разномастных коллаборационистов. Предателей здесь предостаточно, немало найдется и всяческих прихвостней, желающих выслужиться, угодить оккупантам. Рано или поздно беглецов схватят. Красных пограничников — к стенке, его же замучают на допросах. Однако положение безвыходное, выбирать не приходится, остается ждать.
Лещинский сокрушенно вздохнул.
— Думки тревожат? — участливо осведомился Данченко. — Меня тоже. Прикидываю, как ускорить движение, и никак ничего не придумаю. Податься бы на шоссе, захватить какую-нибудь машину — и вперед.
— Хорошие дороги нам заказаны, на проселочных тоже небезопасно. Дальше станет еще труднее, принимая во внимание политическую обстановку в стране, которую мы с вами вознамерились покинуть. Не только Квантунская армия и различные оккупационные службы, но и иные, не менее враждебные нам формирования буквально кишат в Маньчжоу-Го. Здесь настоящий конгломерат: гоминьдановские войска сражаются с японцами, а при случае — с китайской Красной армией, в их тылах оперируют части маньчжурского императора Пу-И, которые изменчивы, как пена морская, хотя и весьма неплохо вооружены и многочисленны. Чем ближе к границе, тем реальнее встреча с отрядами российских патриотов. Простите, я хотел сказать…
— Я вас понял. Все это для меня не ново, я кадровый пограничник, информация у нас приличная.
— Почему же в таком случае вы, человек военный и достаточно информированный, всерьез верите, что мы достигнем советской границы? Это, извините, абсурд! Рано или поздно нас задержат, второй побег не удастся. На что вы рассчитываете? На извечно русское «авось»? Сработает ли оно на чужбине?
— Мы приняли решение и пересматривать его не будем.
— В вашей твердости и завидном упорстве я нисколько не сомневаюсь, имел возможность в них удостовериться за время нашего… знакомства. От задуманного вы не откажетесь, это ясно как шоколад[225]. Меня занимает другое, волнует, если хотите, — что вы за люди? Почему готовы жертвовать собой, что вами руководит? Я хочу это понять, уяснить для себя. Слепая уверенность в непогрешимости марксизма? Фанатическая преданность советскому строю? Что поддерживало вас, придавало сил, помогло не сломаться, выстоять?
— Станислав…
— Леонидович. Прошу вас, ответьте.
— Станислав Леонидович, значит. Столько времени вместе, пора вас по-человечески называть. Господином — язык не поворачивается, поганое словцо, гражданином слишком официально: наша милиция взяла его на вооружение: «Гражданин, не нарушайте. Гражданин, вы задержаны, пройдемте»…
— Можете называть меня гражданином, в некотором роде я тоже задержанный.
— Ошибаетесь. Мы на равных. Вы свободны и вольны поступать как заблагорассудится. Желаете — возвращайтесь в Харбин. Расстанемся по-хорошему, каждый творец собственного счастья.
— Красивые слова. Допустим, я поверну вспять, а вы мне вдогонку — пулю!
— Здорово все-таки вас оболванили, Станислав Леонидович, если вы о советских людях так думаете! В голове, извините, мусор.
Лещинский не обиделся; интересно, куда клонит Данченко? Похоже, это грубо замаскированная проверка.
— Если я вас правильно понял, я свободен и могу идти куда угодно?
— На все четыре стороны.
— Очень мило. С вашего позволения, я отправлюсь на север.
— И мы туда подадимся.
— Какое редкостное совпадение! Кто бы мог подумать? Значит, идем вместе?
— Настырный вы товарищ, Станислав Леонидович.
— Целеустремленный. Лучше звучит.
— Нехай так…
«Он назвал меня товарищем! Пикантно». Возражать Лещинскому не хотелось — советский командир оговорился.
Поля сменялись перелесками, редкие селения оставались в стороне; их обходили после того, как однажды путников обстреляли с околицы хутора. Данченко предпочитал держаться от населенных пунктов подальше, пока не кончатся продукты, а они таяли с катастрофической быстротой. Стремясь отдалить роковой час, старшина снова урезал паек, отобрал у Говорухина мешок с припасом, который сам же ему доверил. Несправедливо обиженный Пимен негодовал, жаловался Петухову, но командиру не противоречил.
На дневке — отогревались в разворошенном стогу — Петухов глубокомысленно заметил, что зимой голодные люди мерзнут больше, нежели летом. Говорухин согласился. Пограничники долго мусолили эту тему, Данченко, находившийся в карауле снаружи копны, с раздражением прислушивался к нелепому спору.
— Придавите языки! Мне хуже вашего — на морозе сижу. Ваша теория…
— Предлагаю перейти к практике, — сказал Петухов. — Разреши смотаться в деревню, старшина, кое-чем разживусь.
— Бесполезно. Кур японцы давно слопали, сколько лет Китай грабят. Опять же удочки нема.
— Неважно, Петя. Отыщу какого-нибудь захудалого куренка и вернусь с добычей.
— Не стоит, ты и так устал.
— Ерунда. Я свеж как огурчик. Дозволь, старшина, слетаю пулей.
— Отдыхай, хлопче, поспи. Во сне есть не хочется…
— Как бы не так! Мне теперь одна жратва снится. Вчера свиную отбивную видел, позавчера шашлык…
— Но, но, — всерьез рассердился Данченко. — Помалкивай, иначе из тебя шашлык сделаю.
— Я невкусный. Поросеночка бы зажарить…
— Засохни, ирод! — вскинулся Говорухин, даже Лещинский осудил Петухова — разговоры о пище в такой ситуации форменное издевательство.
Вскоре стало совсем плохо, рюкзак опустел, хлеб, черствый как сухарь, Данченко нес за пазухой, отрезая от буханки микроскопические порции, путники проглатывали их мгновенно. Идти становилось труднее, пришлось сократить время дневных дежурств — обессилевший часовой мог задремать на посту. Старшина выглядел неважно, похудел, сухая кожа обтянула костистое лицо. Держался, однако, молодцом, крохотную суточную порцию демонстративно ломал надвое, чтобы съесть оставшийся кусок вечером. Однажды, перехватив жадный взгляд Лещинского, протянул ему хлеб. У переводчика задрожали руки, но он отказался.
— Берите, — настаивал Данченко. — Я обойдусь.
— Не могу. Нет, не могу.
— Я живу за счет старых запасов, поднакопил жирку за годы военной службы, — уговаривал старшина.
Лещинский упрямо не соглашался принять столь ценный дар. Петухов с раздражением прислушивался к вежливому препирательству, Говорухин притворился спящим, даже нарочно похрапывал, хоть все его существо вопило от голода.
Раздосадованный Петухов набросился на Лещинского:
— Чего выламываешься, Стас? Дают — бери, бьют — беги. Тебя же ветром качает! Командир знает, что делает.
— Спасибо за совет, но это не в моих принципах.
Вечером Данченко повторил предложение и снова встретил отказ. Лещинский даже голос повысил. Ночью Говорухин шепнул Петухову:
— Допек-таки очкарика старшина. Уж ежели за кого возьмется…
— Неужто уговорил?
— Что поделаешь — хлеб!
— А еще о принципах распространялся, белая сучка!
— Будет тебе, Кинстинтин. У каждого терпелка не железная. Человек деликатного воспитания может три дня не есть?
— А мы?!
— То мы…
«Сволочь! — злился Петухов. — Трепло несчастное. Громкими словами сыпать мастер, а на поверку сопля соплей. Какие у предателя могут быть принципы? Живет на чужбине, служит врагам родины. Барчук изнеженный. Слизняк!»
Ночевали на кукурузном поле, зарывшись в охапку вялой ботвы. Петухову выпало дежурить; подняв воротник куртки, он примостился в ложбине. Вдали темнела деревня, змеилась, уходя к горизонту, проселочная дорога.
Поблизости мяукнула кошка. Откуда она взялась? Вероятно, деревенская, полевок ищет. Глупая, мыши давно попрятались в теплые норки, спят. Где же она? В облетевших, голых, присыпанных снегом кустах? Петухов хотел встать, но, услышав всхлипывание, понял, что это не кошка.
— Чего хлюпаешь, Стас? По мамочке соскучился? Возвращайся к своим хозяевам, попроси прощения. Вали все на нас: насильно, мол, угнали, принудили. Наврешь с три короба, авось и помилуют.
— Мама давно умерла…
Злость разом схлынула, Петухову стало неловко.
— Прости…
— Пустое… Хотите знать, чем вызваны мои слезы? Извольте. Всю жизнь меня привлекали сильные мира сего. Я зачитывался биографиями знаменитых полководцев, мыслителей, поэтов, стремился по возможности им подражать, считал, что у некоторых чему-то научился. Но вчера… «Кто сильный? Тот, кто может взять верх над своими дурными привычками».
— Здорово сказано!
— Бенджамин Франклин, великий американец. Я учился у него. А вчера постыдно расслабился, уступил настойчивому требованию желудка и… принял милостыню.
— Зачем так, Стас? Петр от всего сердца, а ты…
— Ну, конечно, командир руководствовался добрыми побуждениями. Благородный человек. А я — ничтожество. Ведь он так же голоден, как и мы, а страдает сильнее: атлету требуется больше, нежели простым смертным. Вдобавок Петр слаб, истерзан на допросах, а я его ограбил! Подло ограбил!
Петухов терзался сомнениями: как быть? Идти без предупреждения, не получив разрешения командира? Боец, удравший из госпиталя или казармы на свидание с любимой, нарвавшись на комендантский патруль, в худшем случае — «отдохнет» на губе. Здесь придется не только самому рисковать, но и подвергать опасности товарищей.
Двое суток путники дневали в оголенных, насквозь продуваемых ветром рощах. На третье утро остановились вблизи большого села. Голова кружилась, желудок мучительно ныл, и Петухов решился: стараясь не волноваться и говорить убедительнее, вызвался сходить в село за продуктами. Данченко рассвирепел.
— Опять крючки-удочки?! Запрещаю! Не забывай, кто ты есть.
— Помню, старшина. Только не выдержать нам. Хлеб кончается, а до границы ого-го и еще столько.
— Поэтому и предлагаешь воровать?
— Тебе, Петя, моча в голову ударила, — обиделся Петухов. — Мелешь черт-те что. Я честно достану.
— Выпросишь или выпляшешь?
— Тебе не все равно? Принесу, и точка.
— Нет, мне это небезразлично, — отчеканил Данченко. — Мы — советские люди, военнослужащие, фактически мы подразделение Красной Армии…
— Пограничных войск, — поправил Говорухин.[226]
— Сущность одна. Как командир, отвечающий за личный состав подразделения, действующего в особых условиях, я требую строжайшего соблюдения уставов. Предупреждаю: любые проступки, каким-либо образом порочащие нашу страну, социалистическую систему, повлекут за собой суровое наказание. Трибуналов у нас тут нет, беру ответственность на себя, а когда вернемся, отвечу перед командованием. Повторяю: каждый нарушивший воинский долг, дисциплину, будет наказан немедленно. Кое-кому особенно советую не забывать.
— Это всем надо помнить, — сказал Петухов.
— Точно. А некоторым — особенно.
Непонятная публика, удивлялся Лещинский. По всему видно, что долго нам не продержаться, не то что до границы, дай бог сотню километров пройти, а они дискутируют о воинском долге и дисциплине. В чужой, огромной стране, затерянные в бескрайней степи, изможденные, оборванные, жалкая капелька в безбрежном океане. Что это? Лондоновская любовь к жизни[227] или безрассудное упрямство? Недомыслие? Себя Лещинский к этой «капельке» не причислял, он всего лишь свидетель, инородное тело. Даже в случае удачи, хотя поверить в это невозможно, он не вольется в какую-нибудь «капельку», или как там у них — коллектив, займется исследовательской работой, это позволит сохранить индивидуальность, быть в какой-то степени независимым (если там вообще возможно такое). Отыщется тихая пристань в какой-нибудь пошехони[228], жить надо скромно, не высовываясь. Существовать. Впрочем, все это мираж, надежды несбыточны, реальна лишь скованная морозом пепельная степь, снежная пыль да шорох будыльев[229] на мертвом поле, тревожимых порывистым ветром.
— Петя, Петя! Старшина! — Испуганный Говорухин с трудом растолкал Данченко. — Вставай скорее, Кинстинтин куда-то запропастился.
Сон мигом слетел, Данченко вскочил, протирая опухшие веки.
— Петухов?! Где он?
— Нету нигде. Чезнул[230]!
Поднялся Лещинский; ветер гнал по полю перемешанную со снегом серую пыль, сизое небо сеяло ледяной крупой, густел, наплывая, сумрак. Обескураженный Говорухин повторял растерянно: Петухов спал в ложбине, когда начало темнеть, Говорухин пошел его будить, а ложбинка пуста.
— Я шумнул: заступать, мол, Кинстинтин. Молчок. С устатку крепко спится… Подошел — пусто. Лежку лапнул — заледенелая, видать, давно подался.
— Куда подался? Ты что мелешь?
— Не шуми, старшина, я почем знаю? Про то одному Кинстинтину ведомо. Следы в деревню ведут.
— Ты же часовой! Человек из-под носа исчез, а ты ничего не видел? Дрых на посту! В боевой обстановке!
— Не спал ни грамма, глаз не сомкнул. Под вечер только чуток сморило. Виноват, конечно, кругом виноват.
— И ответишь! По всей строгости. — Данченко в сердцах расстегнул кобуру.
— Мой грех, — потерянно бормотал Говорухин. — Признаю.
Данченко неистовствовал. Пушечный бас не гремел, как бывало это на заставе, но страшные слова, сказанные хриплым шепотом, пулями били в солдатское сердце. Бедный проводник, подавленный железной логикой старшины, сник. Гневную тираду прервал Лещинский. Он понимал тяжесть содеянного пограничником — такое наказуемо в армиях всех стран.
— Простите за вмешательство, Петр. Конечно, мое дело сторона, тем не менее я вас не одобряю. Формально вы, разумеется, правы — нарушение дисциплины налицо, тут двух мнений быть не может. Но как вы могли подумать, что ваш подчиненный, товарищ, ваш идейный собрат способен на низость? Вы его хорошо знаете, служили в одной части, вы его командир. Так почему вы считаете, что Костя совершил преступление? Возможно, ему понадобилось сходить в деревню?
— Нечего ему там делать! Языка не знает; появление чужака взбудоражит население, вызовет подозрение. Кто-нибудь известит полицию — и нам крышка.
— О чем спор, братья славяне, кто тут выступает? — Вынырнувший из темноты Петухов сразу понял, чем вызвана горячность старшины, но атмосфера слишком накалена, лучше притвориться дурачком. — Твой басок, Петя, далеко слышен. От самой околицы по нему ориентируюсь.
— Почему отлучились, рядовой Петухов?! Кто разрешил?
— Генерал Желудкин. — Костя погладил живот. — Он, бедняга, при последнем издыхании, совсем доходит. Пришлось выручать… — Эффектным жестом Петухов выхватил из-за спины увесистый мешок. — Теперь нашим генералам бесславная гибель не угрожает. Налетай, братва! Не суетись, всем достанется и еще останется. Подходи, не стесняйся.
В мешке чего только нет! Сдобренный специями вареный рис в кульке, вяленая рыба, пять банок консервов, репа. Венчала все это богатство жареная утка. Петухов поочередно извлекал из мешка яства, пространно характеризуя каждое.
— Рыбка деликатес. Кажется, без костей, помял я ее немножко пальцами. Консервы неведомые, тайна, покрытая мраком неизвестности. На банке какие-то закорючки. Стас разберет, он мастер по штучкам-трючкам-закорючкам. А не поймет, и так слопаем, авось не отравимся. Лично я готов послужить общему делу, первым попробовать, в крайнем случае, как говорит Петя, побегаю до витру со свистом. Консервы, думаю, говяжьи, а может, из змеятины или какого-нибудь драного кота. Ничего страшного, скушаем, все полезно, что в рот полезло. Рис — еда хорошая, основная пища местного населения.
— Узбеки его тоже очень одобряют. — Говорухин опасливо покосился на старшину.
Данченко, увидев открывшуюся в зыбких сумерках картину, онемел, челюсти свела голодная судорога. Петухов не преминул этим воспользоваться.
— Китайцы едят палочками, а мы будем пятерней. Давайте начнем апробацию, командуй, Петро.
Данченко будто шилом кольнули — вскочил, сгреб Петухова за грудки, тряхнул так, что у бойца свалилась шапка.
— Украл? Застрелю!
— Украл?! Дундук ты, старшина!
— Где взял? — Данченко выхватил пистолет. — Мародерничал?
— Дурак. Дурак — и не лечишься.
— Говори, такой-сякой! Признавайся!
— Ты, командир, не того… Оружие убери — не игрушка, — нерешительно попросил Говорухин.
Данченко отмахнулся.
— В последний раз, рядовой Петухов. Где взяли продовольствие? Где?! — В горле старшины клокотала злоба, голос рвался, Говорухину стало страшно, на всякий случай он заслонил товарища.
— Повинись, Кинстинтин. Чего уж… Голодуем, мол, вот и прихватил чуток…
— И ты туда же? Коз-зел! С этим дуроломом заодно?
Данченко поднял пистолет, Лещинский раскинул руки крестом.
— Господа, господа… Ради всего святого. — Данченко отшвырнул его, ствол с силой вдавился в грудь Петухова, стесал кожу. — Остатний раз пытаю, — голос старшины рвался. — Где взял продукты? Где?!
— Купил.
— Бреш-шешь! Брешешь, сукин ты сын!
— Честное слово. За деньги.
— Врал бы умеючи… Откуда они у тебя взялись?
— Я дал, — сказал Лещинский. — Представляете, какой счастливый случай? Карман дырявый, монеты провалились, я нащупал их за подкладкой. И попросил купить съестное.
— А сами почему не пошли? — недоверчиво допытывался Данченко, не опуская пистолет.
— Я на особом положении. Предположим, вместо Кости в деревню отправился я. Обнаружив мое отсутствие и оценив этот факт превратно, вы бы пустились в погоню и, настигнув раба божьего, время на расспросы не тратили бы.
— Це так. — Данченко спрятал пистолет.
Лещинский и Говорухин облегченно вздохнули, а Петухов побелел от ярости.
— Истерика кончилась, старшина? Инцидент исперчен? Расстрел отменен или временно откладывается? Хотелось бы знать? Я как-никак лицо заинтересованное, мне моя судьба не безразлична.
— Прости, Костя. Прости. Плохой я командир… Вы быстренько подзаправьтесь, а я разведаю дорогу. Есть что-то не хочется.
— Аппетит пропал? С чего бы это? Нервный ты стал, старшина, лечиться надо. Нервишки еще пригодятся, зажми их в кулак. Зажал? Сейчас проверим твою нервную систему.
Убитый промашкой, Данченко подавленно молчал, Петухов выдержал эффектную паузу.
— Хорошо нервишки держишь, Петя? Держи крепче, изо всех сил. Так вот, Стас пошутил — денег он мне не давал.
— Та-ак. Вот, значит, куда повернуло? Выгораживаете спутника, Лещинский, хотите быть добреньким. Ну, с вами потом разберемся. Откуда деньги, Петухов?
— Подарок. Таня дала.
— И ты… посмел взять?!
— Я думал, в конверте одна фотокарточка.
— Фото? Кажи.
Данченко чиркнул спичкой. Трепещущий огонек озарил милое девичье лицо, лукавые ямочки на щеках и подбородке.
— Гарнесенька дивчина, — вздохнул старшина. — Добрая, красивая. Говоришь, деньги в конверт сунула? Надо же!
Фотография переходила из рук в руки, Данченко зажег еще спичку.
— Тут щось написано. Можно прочесть?
— Валяй!
Неокрепший, полудетский крупный почерк, короткая, наискось надпись: «В память о прошлом, в надежде на будущее».
Лещинский отвернулся.
Впервые за последнюю неделю путники подкрепились как следует. На другой день Данченко вновь установил жесткую норму, не доверяя спутникам, мешок с продуктами тащил сам, засыпая, клал под голову, стоически выдерживая насмешки. Чего только не наслушался старшина! И в скопидомстве его обвиняли, и в скаредности…
Нескончаемые унылые поля сменились мертвой степью, невысокие холмы — изрезанной оврагами безлесной равниной. Редкие деревушки казались вымершими — действовал комендантский час. Оккупанты не рисковали передвигаться ночами не без оснований: не раз вдали слышались выстрелы, вспыхивала яростная перестрелка. Лещинского одолевали расспросами, он отвечал неопределенно: вероятно, грызутся между собой хунхузские шайки, а быть может, атакуют японские гарнизоны китайские партизаны, в последнее время они активизировались в ряде районов страны. Не исключено, что расправляются с непокорными каратели, — захватчики уничтожают целые города.
— А ты им прислуживал! — укорял Петухов.
Пограничники мрачнели, Лещинский отмалчивался.
Шли по-прежнему ночью, днем отсиживались в глухих буераках, оврагах, отсыпались в лесистых сопках; их становилось все больше. К ночной жизни постепенно привыкли, спотыкались, падали реже — обострилось зрение, приноровились. Данченко вел маленький отряд уверенно, часто советуясь с Говорухиным. Однажды Петухов спросил, не отклонились ли они с маршрута. Данченко пригнул к земле корявое деревце.
— Правильно идем, спасибо тому Лану, хорошую схему подготовил.
— Чен Ю-Лану? Как можно доверяться торгашу? Коммерсант свой бизнес делает, деньгу заколачивает…
— Он вывез нас из города. Благодаря Чену мы идем, никого не встречая, дороги с оживленным движением пересекаем редко, движемся проселками, деревни и города остаются далеко в стороне. Ты, Костя, несправедлив к нему.
— Купчишке лишь бы нажиться, обмишулить трудящиеся массы.
— Похоже, Чен Ю-Лана интересует не только коммерция, — задумчиво проговорил Данченко.
— Чен — типичный делец, своего не упустит. Все пальцы в кольцах.
— Возможно, у него партийный билет имеется.
— Рехнулся, старшина?!
— Ничуть. В Китае компартия пользуется большим влиянием, коммунисты действуют по всей стране. И это не только рабочие и крестьяне.
— Неужели Китай когда-нибудь станет свободным?
— Уверен, Костя. Скоро…
Петухов сильно продрог: всю ночь леденящий ветер швырял в обожженное морозом лицо пыль, слепил. Он шагал, подняв воротник, мечтая закутаться и заснуть. Поднять воротник, подоткнуть со всех сторон куртку, руки засунуть поглубже в карманы. Предварительно наломать веток, чтобы не ложиться на мерзлую землю. И спать. До самого вечера. Предвкушая предстоящий отдых, Петухов забыл, что ему заступать на пост, и, услышав напоминание старшины, расстроился, но вида не подал: приказ надо выполнять.
Путники остановились у унылого поля, вдалеке бежала грунтовая дорога. Данченко и Говорухин уснули, Лещинский, сгорбившись, сидел на пне, насвистывая песенку. «Чего не ложится, — раздраженно подумал Петухов, — везет парню. От дежурств освобожден, спит сколько хочет. А что у него на уме?» Доверять перевертышу нельзя, в этом пограничники были единодушны, но относились к Лещинскому по-разному: Данченко сухо, безразлично, Говорухин снисходительно; оба терпеливо выслушивали наивные рассуждения переводчика; Петухов же завидным терпением не отличался.
— Рассвистелся, эмигрант несчастный! Делать нечего? Заткни фонтан!
— А я слышал, что красноармейцы — это люди высокой культуры.
Заявление рискованное, но выдержка Лещинского не беспредельна — Петухов постоянно его задевал.
— Над нашей армией измываешься?! Да я из тебя мартышку сделаю, сучка приблудная! — вскипел Костя.
Лещинский бровью не повел.
— Ничего не получится: вы часовой.
— Твое счастье, беляк паршивый. Подожди, сменюсь, побеседуем по душам. — Петухов вспыхивал порохом, но так же быстро остывал, — забыв о стычке, он подумал о заставе. Как встретят их товарищи? То-то удивятся!
Лещинский засвистел снова, и нарисованное буйным воображением красочное полотно под названием «Встреча героев» исчезло.
— Опять заныл, свистун! Как на похоронах, тоска зеленая…
— Не вижу оснований для веселья.
— Тоскуешь по утраченному? Жалеешь, что самураям зады не долизал?
Теперь запрещенным приемом воспользовался Петухов. Око за око.
— «Мне грустно потому, что весело тебе»[231]. Хороший романс. Слышали?
— Приходилось.
— Да неужто?! Сие поистине удивления достойно: я полагал, большевики такую музыку не признают.
Петухов беззлобно рассмеялся:
— Чудак ты, Стас. Знаешь, хватит друг другу кровь портить. Сядем рядком, поговорим ладком…
— Охотно. Все равно не спится. Не возражаете, если я спущусь в вашу ямку, очень удобная ямка? — Потеснив Петухова, Лещинский слез вниз, повертелся, примащиваясь. — Удобный наблюдательный пункт, простите, я вас толкнул… Теперь все в порядке, уселся.
— Не стесняйся, Стас, будь как дома, не забывай, что в гостях. Значит, так: я смотрю в одну сторону, ты — в противоположную. У каждого свой сектор обзора; ни одна стервь не подберется.
— Некому подбираться. Степь…
— Э, Стас, мы на чужбине, здесь всякое может случиться.
«Мы», — отметил Лещинский. За одно это слово зловредному насмешнику можно простить все.
— О чем будем говорить, Костя?
— Хотя бы о любви. Танька — девчонка классная, тебя любит, завидую.
— А надпись на фотографии?
— Лирика. Знала, что больше не увидимся, вот и черканула в утешение.
— Быть может, вы правы. Я с ней тоже никогда не встречусь: мосты сожжены.
Взошло медное солнце, пепельная степь порозовела, над горизонтом висела плотная дымка, ветер усиливался.
Ветер воет, море злится,—
Мы, корсары, не сдаем.
Мы спина к спине — у мачты,
Против тысячи — вдвоем![232] —
с чувством продекламировал Лещинский. — Прекрасно сказано!
— «Сердца трех». Моя любимая книга.
— Вы знаете Лондона? — изумился Лещинский.
— Зачитывался. Ну, чего уставился как баран на новые ворота? Это противоречит твоим представлениям о культурном уровне воинов Красной Армии? Думаешь, мы портяночники, лаптем щи хлебаем? Кто же тогда, по-твоему, разбил белые полчища, интервентов? Кто фашистскую нечисть насмерть бьет и добьет, можешь ни капельки не сомневаться!
— Поживем, увидим. Как русский человек я, разумеется, жестоко страдаю от тяжкого испытания, обрушившегося на Россию. Однако оценивать события нужно трезво — немецкая армия непобедима.
— Расшмякаем мы эту непобедимую, вот увидишь. Прижимайся крепче, не так будет холодно. Мы с тобой прямо как те ребята у Джека Лондона — спина к спине — у мачты, против тысячи вдвоем! Молодец, товарищ Джек!
— Полностью с вами согласен, — серьезно сказал Лещинский.