Нарушители неподвижно лежали на земле, за утро прошли километров пять. Лахно по-собачьи ловил ускользающий взгляд Горчакова, воспаленные глаза слезились. Слезы текли по изможденному лицу, впалым щекам.
— Что с глазами? — сердито спросил Горчаков. — Трахома? Грязь развели, как в шанхайской ночлежке.
— Солнышко нажгло. Снег блестит, глядеть невозможно. А тут еще живот схватило, режет, душу выворачивает. С кровью…
— Все в нашей жизни теперь с кровью… — Горчаков опустился на снег. Им все чаще овладевало странное безразличие, равнодушно смотрел он на кривящееся, заросшее, бледное лицо ближайшего помощника, поросшее белесой щетиной, бесстрастно скользил холодным взглядом по прочим спутникам. Поняв, что глядеть на них совершенно не хочется, смежил припухшие, в корочках, веки, задышал ровно, неслышно…
Разбудило его неосознанное чувство тревоги. Сияло беспощадное злое солнце, синее небо подпирал хвойник, а тишину рвал сдавленный, ненавидящий шепот:
— Жуешь, скотина? Чамкаешь на всю тайгу. Чего жрешь? А ну, покажь!
— Пошел ты! Не твое… Своим питаюсь.
Горчаков закрыл глаза. Ошалел от голода Волосатов, тоже ремень мусолит, как атаман. Горчаков провалился в черную пустоту, но затрещали кусты, рядом завозились, затопали, послышался злобный визг. Горчаков вскочил, Ефрем Зыков волочил по земле, как куль, Волосатова.
— Атаман! Атаман! Глянь, чего этот гад удумал! Живорез, кол ему в душу!
Нарушители окружили Волосатова, кат сидел на земле, рот в крови, отворачивался, что-то пряча. Зыков, без шапки, распатланный, держал его за воротник. У Мохова прыгали белые губы. Отпустив ката, Зыков бестолково махал кулачищами.
Сжавшийся в комок Волосатов затравленно озирался.
— Что происходит, Арсений Николаевич?
Мохов нехорошо засмеялся:
— Пока ничего, Сергей Александрович. Но произойдет. Ефрем, веревку!
— Нетути!
— Ремень давай!
— Ремешок я, того… схарчил…
— С него стащи!
— С христопродавца — сей минут. Сымай, ирод! Сымай, кому говорю! Убью, беспоповец[176], варнак, распроязви тебя! Русским языком говорю — сымай! — Ефрем подмял Волосатова, выдернул тонкий ремень.
— Держи, Николаич!
— Петлю! И вон на тот сук!
Палач сжался, заскулил. Горчаков шагнул в круг, заслонил Волосатова.
— Самосуд не допущу! Отставить!
— Отступись, набольший. Не засти! — Ефрем обдал Горчакова мерзким запахом черемши. — Отслонись, добром прошу.
— Назад! — Горчаков выхватил пистолет, рядом встал Лещинский, прикрыв Горчакова со спины. — Назад, сволочь! — Закопченное дуло пистолета уперлось Зыкову в живот.
Горчаков скользнул взглядом по лицам, Маеда Сигеру, Господин Хо и Безносый не двигались, Лахно потянул к себе прислоненный к сосне карабин, лицо Мохова исказила страдальческая гримаса, внезапно он рассмеялся, смеялся все громче, громче. Истерика. Горчаков презрительно оттопырил губу.
— Перестаньте!
Мохов утих, склонился, как монах перед чудотворной иконой.
— Хорошо, Сергей Александрович, — произнес он мертвым голосом. — Будь по-вашему, чуток повременим. А теперь полюбуйтесь на вашего подзащитного. Ефрем!
Зыков нагнулся, сгреб Волосатова за ворот, рванул, поднял над землей, тряхнул на совесть.
— Ой, смертынька!
— Че орешь, я легонько. Николаич, дозволь?
— Давай!
Придерживая одной рукой болтающегося в воздухе Волосатова, гигант сжал ему горло. Кат выкатил глаза, забился, обронил какой-то темный комок. Нарушители остолбенело уставились на странный предмет, Горчаков недоуменно взметнул брови.
— Не дошло, Сергей Александрович? Ефрем!
— Прикажи кому другому, Николаич, варнака отпущать не хочу: порскнет в тайгу, тогда ишши его…
Лахно вывел из распадка спотыкающуюся лошадку — последнюю. Исхудавшая, она едва плелась, с трудом волоча отяжелевшие ноги.
— Глянь, набольший, глянь!
— Вижу, — вздохнул Горчаков, с жалостью оглядывая несчастную лошадь.
— Не то зришь, набольший. Ты на ейное пузо смотри.
Горчаков нахмурился: издевается неумытик?
— Взгляните, Сергей Александрович, — поддержал Мохов. — Полюбопытствуйте.
Брюхо лошади в широких бурых полосах, некоторые еще кровоточат — свежие.
— Из живой резал, — буднично пояснил Мохов. — На пропитание.
— Божью тварь мытарил, вражина, — прогудел Зыков. — Животину терзал. А она как человек — все понимает, только сказать не может: не дано ей. А плачет по-нашему. Вишь, слезы горохом сыплются. Вот такие дела, набольший. Корявые дела…
Лещинский уткнулся в куст, сотрясаясь от приступа рвоты. Безносый почтительно пригнулся к Господину Хо, что-то зашептал.
Маеда Сигеру качал головой как заведенный.
— Не хорсё. Очинно не хорсё
— Пошто я его держу? — изумился Ефим и швырнул Волосатова в снег.
Палач крепко ударился о пень, проворно вскочил, боком-боком, как краб, юркнул в заросли, Лахно в три прыжка догнал его, выволок обратно.
— Не спеши к тетке в лепеши[177]. Ефрем, петля готова? А как же! Ну, вставай, живоглот. Удавливать?
Горчаков хотел было вступиться, но странное оцепенение овладело им, судорога сомкнула челюсти
Лещинский, вытирая мокрый рот, попросил:
— Пусть покается, помолится…
— Неча божье слово поганить оскверненной пастью. Удавливать, что ль, Николаич?
— Вешай, Ефрем! С богом.
— Миленькие, родненькие, не надо! Простите за-ради Христа. Не хочу-у, не хочу-у. Ой, не желаю, мамынька родная! Детишков моих пожалейте, детишков. Женку повдовите, детишков поосиротите. Троечка их у меня. Девочка есть, братцы.
— Твои братцы в серых шкурах по тайге рыщут, кровогон! Вставай! Сто разов говорить?!
— Ой, отпустите! Ой, жить хочу! Жить!
— А Окупцов, дружок твой, небось не хотел? — гаркнул Зыков. — Ты ведь его устукал[178], боле некому. А красные, каких мы брали, когда с Семеновым службу ломали? А железнодорожники, которых ты, как кабанов, обдирал? Сколько ты, когда у генерала Токмакова служил, душ извел? Пущай они, большевики, и супротив нас шли, но ведь люди же. А ты их ножиком резал нещадно, иголки под ногти вгонял, измывался всяко.
Долго перечислял Ефрем содеянное Волосатовым, нарушители слушали страшный монолог — корявую речь молчуна-таежника, непривычного к многословию; Мохов отрешенно сидел на пне. Перед ним проплывало минувшее.
…Наступив ногой на обезображенный труп мастерового, Волосатов позирует фотографу.
…Виселица. Полуживого, истерзанного красноармейца тащат к помосту, на лице — красное пятно. Нос отрезан. Волосатов критически осматривает жертву, озадаченно поскребывает плоский затылок, приказывает помощнику:
— Давай живой ногой в сараюшку. Нос там гдей-то на полу валяется. Ташши.
Бандит, молоденький парнишка, побелел, Волосатов снисходительно ворчит:
— Сопляк! Кишка тонка, заслабило? В таком разе держи комуняку, сам смотаюсь…
Метнулся к сараю, нашел искомое, принес, ткнул в снег; примащивая отрезанный нос, втолковывал полумертвому человеку:
— На природное место определяю, сейчас примерзнет. Не отпущать же тебя на тот свет таким вот стесанным!
Нос и впрямь примерз быстро. Обеспамятевшего красноармейца вздернули. Волосатов толкнул судорожно сжимавшееся тело и принялся стаскивать с казненного валенки. Снял, сел на чурбак, задумался.
— Ты чего, Волосан? — ухмылялись соратники, такие же отпетые негодяи. — Никак примерить желаешь? Не стоящее дело, паря. Вишь, окровенились, подмокли. Кинь их псам, слопают.
— Дурачье неумытое! Такие чёсанки бросать! Подумаешь, окровенились! Кровь не сало, высохнет и отстала. Обомнутся…
И запихнул еще хранившие тепло мертвого хозяина валенки в мешок.
Вспомнил Мохов и другой случай. Перехватили записку арестованных железнодорожников Китайско-Восточной железной дороги. Их непрерывно допрашивала семеновская контрразведка. Офицерам по ретивой охоте помогал Волосатов. Кто-то из заключенных писал родным огрызком карандаша: «Мучают. Терпеть больше невозможно, пришлите яду»…
Грузный, с черными нафабренными[179] усами, атаман Семенов, которому доложили о записке, распорядился выдать Волосатову за верную службу денежное вознаграждение…
— Ой, пощадите! Николаич, родненький! Ой, погодите. Все расскажу, покаюсь…
— Он расскажет, — Мохов указал на Безносого. — Ведь вы последнее время все паруетесь. Парочка — гусь да гага-рочка…
Безносый покосился на хозяина, Господин Хо поощрительно смежил короткие ресницы…
Он так и не понял, что с ним произошло, и, конечно, не сумел бы объяснить свой поступок. Почему он, рожденный рабом, всю жизнь исполнявший чужую злую волю и при этом молчавший: рот — словно на замке, а ключ потерян, — вдруг отыскал этот ключ на днище своей разбойной души и, нарушив обет молчания, заговорил. Он знал: последует расправа, она будет ужасной, и тем не менее он заговорил. Ночью он сидел в своей излюбленной позе, скрестив ноги, вокруг — смертельно усталые, зверски голодные спутники. Не перебивали, слушали внимательно, к вящему своему удивлению, он не уловил даже скрытой враждебности, слушатели завороженно внимали увлекательному рассказу, какие можно услышать у охотничьего костра. Потрескивают, истекая янтарной смолой, сухие поленья, бурлит в котелке ароматное варево, поблескивает в траве откупоренная бутылочка, устало ноют натруженные за день ноги, на душе легко и покойно, и рассказчик не спеша разматывает нить невероятного повествования.
В последние дни свел Безносый дружбу с Волосаном. Странной была эта дружба столь необычных и разных существ. Вечерами, уединившись, они подолгу о чем-то шептались. Собственно, говорил один Волосан, Безносый внимал; плоское, словно выструганное из дерева, лицо хунхуза бесстрастно, однако он ловил каждое слово, сказанное плюгавым красноглазым человечком. Безносый мало-мало разбирался в русском, Волосан немного кумекал по-китайски, оба друг друга понимали, хотя Безносый слова цедил скупо, а Волосатов рта почти не закрывал.
Изредка раздобрясь, палач потаенно совал хунхузу недогрызенные корки, Безносый мгновенно перемалывал их волчьими зубами и не славословил благодетеля лишь потому, что не знал благодарственных слов не только на русском, но и на родном языке.
Впрочем, Волосану благодарности были не нужны, ему требовалось другое — верный пес завсегда сгодится. А уж в такой стае…
Безносый и впрямь ходил за катом, как собака, но неприметно, стараясь не привлечь чье-либо внимание, а тем более Господина Хо. Волосан же до поры не пользовался своей призрачной властью над хунхузом, исподволь внушал:
— Следи за мной, глаз не спускай. Пойду, к примеру, в лес с кем-нито, скажем, за хворостом, ступай за мной. Подниму руку вот эдак — бей энтого, который со мной, насмерть. Смекаешь, нехристь?
Безносый похлопал по карабину.
— Стрелять нельзя, упаси бог, — всполошился Волосатов. — Ножиком. Сказывают, рученька у тебя твердая.
Безносый вынул из чехла финку, тускло блеснула холодная сталь. Метнул, не размахиваясь. Сосенка, росшая на скале шагах в сорока, дрогнула, с шорохом посыпалась хвоя. Нож вошел глубоко, пришлось расшатывать лезвие, прежде чем вытащить.
Удовлетворенный Волосатов перекрестился:
— Годится.
…Заметив, что Волосатов отправился в лес с Окупцовым. Безносый, неслышно ступая, последовал за ними. Волосатов и его спутник остановились, Безносый юркнул за ствол кряжистой ели, затаился, но кат знака не подавал. Оба долго о чем-то говорили вполголоса. Но вот Волосатов подобрал еловую шишку и швырнул в сухое дерево, за которым прятался Безносый. Метнул другую, шишки сухо ударялись о толстый ствол, упруго отскакивали. Очередную шишку Волосатов бросил, занеся руку за голову, Окупцов засмеялся:
— По-бабьи швыряешь, друг ситный.
— Так вернее. — Волосатов, кинув еще шишку, руку не опустил.
Безносый тотчас вышел из-за дерева и, торопясь, метнул нож, но случилось доселе небывалое — промахнулся.
Нож со свистом рассек воздух в сантиметре от цели, с плеском упал в ручей. Удивленный Окупцов оглянулся.
— Сдурел, некрещеная харя? Чуток не устукал, так твою перетак и разэдак!
Обалдевший от неудачи, Безносый безвольно опустил руки. Окупцов, тряся кулаками, пошел на него, но опомнившийся Волосатов вцепился ему в плечи и рывком опрокинул на землю. Окупцов легко стряхнул с себя щуплого палача, ударил, схватил за горло:
— Ах, гнида! Задавлю!
— На помощь, — захрипел Волосатов, — Скорее!
Безносый застыл как в столбняке. Волосатов страшно захрипел, засучил ногами, Окупцов сильнее стиснул пальцы, и Безносый опомнился… Через несколько секунд все было кончено…
Безносый помог Волосатову подняться, кат, растирая помятое горло, заливался слезами:
— Подумай только, что за отродье! Сколько лет вместе, последнюю корку с ним делил, по девкам вместях бегали, а он, свиная рожа, чуток на тот свет не сопроводил. Сука поблудная!
— Пойдемте, — позвал Безносый. Свое дело он сделал, но возвратиться в лагерь без приказа этого странного человека не мог.
Волосатов, задыхаясь от ярости, изо всех сил пнул убитого:
— Лежишь, тварь? Лежишь! Сдох? То-то, вражина!
Он бесновался, пока не обессилел. Отдышавшись, сказал Безносому:
— Ступай мало-мало в лагерь, ходя. Ты мне больше не нужен. Топай.
Безносый послушно зашагал по тропе. Но хунхуз многому научился в банде Господина Хо, скрывшись из вида и убедившись, что за ним не наблюдают (Волосатов, оставшийся возле убитого, видеть его, конечно не мог), Безносый забрался в чащу и, неслышно ступая, вышел к полянке, где разыгралась трагедия, лег за сбитую бурей лиственницу, подполз поближе.
Волосатов стоял возле убитого, что-то бормоча. Молится, решил хунхуз, грех замаливает, просит прощения у своего непонятного бога. Что ж, это разумно, Безносый тоже так делал: расправившись с очередной жертвой, уничтоженной по приказу или собственной воле, горячо молился. В поступках Волосатова ничего противоестественного не было.
Но вот палач повел себя странно. Сел на корточки, обшарил и вывернул карманы Окупцова, расстегнул куртку, заголил тело. Золото ищет, заволновался Безносый, или опиум: давний курильщик, лишенный пахучего зелья, Безносый жестоко страдал.
«Если опиум — стукну, — решил Безносый, — а может, и золотишком разживусь». Он напряженно следил за Волосатовым, сейчас палач нашарит кожаный кисет с золотой крупкой или наркотиком — и тогда…
Но Волосатов искал не золото, не опиум, золота у Окупцова отродясь не бывало, дьявольским зельем старовер не баловался, не бражничал, грудь табаком не поганил. Палача привлекало другое.
Он перевернул убитого на живот, задрал рубаху, заголив, погладил остывающее тело.
— Жирнущий. Не похудал ни грамма.
Бормоча и пришептывая, Волосатов тронул ногтем отточенное лезвие, примерился и двумя взмахами ножа вырезал большой кусок мяса. Безносый в ужасе шарахнулся, вломился в кусты, продирался в чащу, как затравленный медведь. Бежал, бежал…
— …Теперь, кажись, все, — подытожил Мохов. — Суду все ясно. Не желаете обронить словечка, Сергей Александрович?
Горчаков подавленно молчал. Мохов махнул рукой. Ефрем надел на оцепеневшего Волосатова петлю, затянул, тот отчаянно завопил. Ефрем поддернул, и поросячий визг разом оборвался — кат закачался в петле.
Сук выдержал его тщедушное грязное тело.
Горчаков справедливо считал себя сильным, волевым человеком. К неудачам он относился стойко, умел себя соответствующим образом настроить, прогонять неприятные мысли. И все же он приуныл: продолжительное блуждание по тайге все больше казалось бессмысленным, никому не нужным. Совсем недавно он был твердо уверен в успехе, убежден и даже польщен тем, что выполняет важное задание, необходимое прежде всего свободной России: возникнет же когда-нибудь на карте мира такое государство, восстанет из пепла, подобно фениксу. Неважно, что сейчас он выполняет приказ полковника Кудзуки, проблемы азиатов его не интересуют: у японцев свои игры, у русских — свои. Главное — свалить большевиков, а о прочем можно договориться.
Горчаков сопротивлялся нахлынувшему сплину[180], стараясь развеять тревожные мысли, но от одного вида спутников — заросших, грязных, опустившихся, угрюмых — начинало мутить. Накатывались приступы лютой злобы, хотелось бить, крушить, ломать, уничтожать всех этих недочеловеков, навязанных ему хитромудрым лицедеем Кудзуки. Нервы шалят. Горчаков сжимал крепкие челюсти. Не раскисать, не поддаваться! Стремясь избавиться от тревожных дум, Горчаков заговаривал с Лещинским, капитаном Маеда Сигеру, даже с Господином Хо — личностью загадочной и явно незаурядной, но переводчик, измученный походными тяготами, всецело погруженный в свои, тоже отнюдь не веселые мысли, отвечал невпопад. Прожженный хитрец Сигеру, осклабившись, напустив на себя простецкий вид, идиотски хихикал, перемежая смех своим извечным «хорсё-нехорсё», ломая голову, с чего бы надменный князь вдруг удостоил его вниманием и заводит непонятные разговоры. Прежде такого не было. Неспроста все это, нужно поостеречься, кто знает, что на уме у белого дьявола? Возможно, он задумал недоброе.
И только Господин Хо в какой-то степени удовлетворял Горчакова, впрочем, и он насторожился, отделывался шуточками. Поразмыслив, решил, что командиру попросту скучно, он же совершенно одинок, это видно и без бинокля. Придя к такому убеждению, Господин Хо позволил себе немного раскрепоститься и даже малость поозорничать. Отвечая на очередной вопрос Горчакова и меля при этом какую-то несусветную чушь, Господин Хо прервал сам себя и неожиданно перешел на чистейший английский:
— Ради бога, не сетуйте, милый князь, но наше гнусное бытие вынуждает меня настолько вживаться в тот или иной образ, что подчас я совершенно утрачиваю самоконтроль и не могу сразу перестроиться. Этот маскарад! Этот хоровод масок! Слава творцу, менять их приходится не столь часто, в противном случае беды не избежать. Дело в том, что я индивидуалист, а индивидуализм есть не что иное, как основной принцип идеологии и морали, принятой во всем цивилизованном мире, исключая ваше, извините, полудикое отечество. Коммунисты индивидуализм отвергают, не понимая, что он заложен в неизменной человеческой природе, если хотите, в каждом из нас. Личность противопоставляет себя коллективу, общественные интересы должны быть подчинены личным, так повелось в этом грешном мире, и никакие социальные преобразования, никакие революционные катаклизмы не в силах что-либо изменить.
Целиком и полностью разделяя концепции антимарксистских философов, я тем не менее не могу не согласиться с их идейными противниками, утверждающими, что индивидуализм в эпоху империализма перерастает в циничный эгоизм, эту концепцию коммунистических идеологов, полагаю, можно принять. Наглядный тому пример — перед вами циничный эгоист чистейшей воды.
— Но позвольте… — Ошеломленный Горчаков не верил своим ушам.
— Простите, я хотел бы закончить. Эрго[181]… Я знаком немного с трудами Штирнера, тщательно проштудировал произведения Ницше, хотя соглашаюсь с гениальным мыслителем не во всем. Однако учение этого базельского профессора[182] об элите, о сверхчеловеке многое мне прояснило. Мораль рабов и мораль господ. Потрясающе точное определение, отточенные, отшлифованные формулировки…
Пространное пылкое повествование продолжалось довольно долго, спохватившись, что говорит слишком много, Господин Хо учтиво осведомился, не утомил ли он собеседника.
— Нет, нет! Продолжайте.
Господин Хо оживился и принялся рассуждать о древней индийской философии, проявив такие познания, что Горчаков счел за лучшее помолчать. Затянувшийся диспут прервала ночь.
— Я был сегодня многословен, — извинился Господин Хо. — К счастью, подобные вулканические словоизвержения не часты.
— Не занимайтесь самолинчеванием, сэр. К сожалению, наша увлекательная беседа напоминала, простите за спортивную терминологию, игру в одни ворота, но игра была захватывающе интересна! Вы доставили мне истинное наслаждение, спасибо, сэр, благодарю вас, сэр.
«К кому я обращаюсь? Разбойника я называю сэр?!» — Горчаков был в полном смятении.
Возвышенный обмен мнениями происходил вечером, а утром Господин Хо натянул прежнюю маску. Отряд собирался двинуться дальше, когда грянул выстрел. Нарушители схватились за оружие, со страхом оглядывались, вокруг бесстрастно шумела тайга. В неглубокой лощине хунхузы обступили своего главаря. На земле распростерся человек.
— Что произошло?
Увидев Горчакова, Господин Хо спрятал пистолет.
— Пустое. Одного пришлось убрать.
— Как! Почему?!
— У нас свои дела, господину не интересно…
Перед Горчаковым снова стоял бандитский предводитель — равнодушный, наглый.
— Выстрел могут услышать. Погубите нас и себя…
Господин Хо молча перебирал янтарные четки. Покосившись на убитого — он казался кучей тряпья, — Горчаков приказал выступать.
Горчакову и в голову не пришло, что он случайно едва не прикоснулся к тайне, которую Господин Хо не выдал бы под самыми изощренными пытками. Хунхузы — люди вольные, даже главарю они подчиняются с неохотой. Главарь же в их представлении независим и свободен, как птица. Но, думая так о своем предводителе, бандиты заблуждались: у Господина Хо был хозяин.
Время от времени Господин Хо выполнял отдельные поручения полковника Кудзуки, разумеется, щедро оплаченные. И хоть некоторые были ему не по душе, документ, подписанный много лет назад, обязывал хунхуза выполнять любое приказание полковника самоотверженно и своевременно. Поручения Кудзуки не всегда совпадали с личными планами Господина Хо, но золото и валюта, в избытке получаемые от японца, могли усмирить даже самого строптивого.
Постепенно Господин Хо привык, приспособился и успевал не только выполнять деликатные поручения полковника, но и одновременно обделывать собственные делишки, не слишком при этом рискуя и не оставаясь притом внакладе. Кудзуки тешил себя мыслью, что владеет хунхузским главарем всецело и безраздельно, утвердившись в этом мнении, чувствовал уверенность: в трудную минуту есть к кому обратиться. Господин Хо выполнит что угодно, не задумываясь, лишь бы платили. Но Кудзуки заблуждался: душа и тело хунхуза принадлежали другому. Настоящее имя этого человека и чем он занимается в Китае не знал никто. Жил он в предместье Харбина, одевался скромно, а внешность у него была самая неприметная. Будучи японцем, он походил на монгола, корейца или китайца, бегло говорил на основных европейских языках, что, впрочем, не мешало ему отлично ориентироваться в запутанной головоломке китайских диалектов.
Сухонький, сутуловатый, сморщенный, как печеное яблоко, личиком он напоминал обезьянку, беседуя, пергаментные ручки складывал на округлом животе, детские пальчики беспрерывно перебирали четки. Говорил тихим, вкрадчивым голосом, собеседнику приходилось напряженно прислушиваться, скупо сцеживал слова, но, произнесенные тихим шепотом, они били в сердце пулями.
Было совершенно невозможно определить его возраст, ему можно было дать и сорок, и пятьдесят, и семьдесят лет. Каждый раз Хозяин выглядел по-иному, неоднократно трансформировался, превращаясь из старца в юношу и наоборот. И лишь однажды Господин Хо увидел глаза Хозяина, постоянно скрытые темными стеклами очков в массивной черепаховой оправе. Очки запотели, и, пока Хозяин протирал их мягкой фланелькой, взятой из потертой очешницы, Господин Хо успел заметить, что глаза у Хозяина молодые, цепкие, хотя и окружены сеточкой морщин, но в них поблескивают острые стальные иголочки.
В отличие от предыдущих хозяев, а их Господин Хо за свою бурную жизнь сменил более чем достаточно, от некоторых уходил по-хорошему, от других — с трудом, от третьих — с неприятными последствиями для них самих — кое-кого пришлось отправить в мир иной; в отношении «старого мальчика» Господин Хо подобных намерений не имел, хорошо понимая, что никогда от этого хозяина не уйдет и уйти не сможет. Нынешний Хозяин не платил Господину Хо ни гроша, несмотря на это, главарь хунхузов трудился на него столь ревностно, что сам себе удивлялся. Впрочем, иначе и быть не могло: покидать сей грешный мир Господин Хо не спешил.
Свои отношения с Хозяином Господин Хо держал в строжайшей тайне, виделся с ним крайне редко, задания выполнял всегда скрупулезно, хотя порой против них восставало все его существо. Но артачиться, а тем более ссориться с Хозяином нельзя — благополучие да и сама жизнь Господина Хо находились в детских пергаментных ручках намертво, зажатые тонкими пальчиками.
На сей раз задание было пустяковым, Хозяин попросил принять в шайку некоего человека; верный своей неторопливой манере произносить каждое слово как бы в отдельности, Хозяин наставлял:
— Возьмешь одного. Имя — любое. Предпочитает одиночество. Охраняй. Обязан вернуться. Отвечаешь головой.
Обронив еще десяток слов, Хозяин зябко запахнул табачного цвета халат и сложил пергаментные ладошки на животе. Господин Хо попятился к двери. Так в разноперой банде хунхузов появился худощавый скромно одетый мужчина средних лет, отличавшийся от остальных чрезмерной чистоплотностью, что у хунхузов было уж совсем не в чести. Он подолгу плескался в ручейках, не пропуская ни одного, на привалах коротал время на берегу таежной речки, невзирая на холод, возился в воде, вызывая непомерное удивление и презрительные насмешки хунхузов. Господин Хо долго не мог придумать этому человеку имя, бандиты опередили главаря, окрестив незнакомца Мокрицей. Новичок не обиделся, охотно откликался на неблагозвучную кличку, забавляя остальных.
Постепенно к Мокрице привыкли, перестали дивиться его странным причудам, обращать на него внимание. Один только Коршун, долговязый и кривой спиртонос, постоянно терся около новичка, внимательно к нему приглядывался; Господину Хо, от ястребиных глаз которого не укрывалось ничто, это не понравилось.
Однажды, когда Мокрица, по своему обыкновению, плескался в ручье, главарь, кликнув хунхузов, подошел к оробевшему Коршуну.
— Зачем вертишься возле Мокрицы?
— Да так… — Бандит замялся, но, поглядев на главаря, зачастил, захлебываясь: — Часы у него. Золотые!
— Понятно. — Молниеносно выхватив пистолет, главарь выстрелил, пуля разнесла Коршуну череп. Господин Хо полоснул холодным взглядом по недоумевающим соратникам. — Все поняли? Вот и хорошо.
Преподав подчиненным маленький урок, Господин Хо успокоился, он не хотел рисковать. Суд скорый и праведный свершился, хунхузы, видевшие в своей бурной, обильной кровавыми событиями жизни всякое, равнодушно разошлись, а Господин Хо сел на поваленное бурей дерево и задумался: кто же такой этот мозгляк, из-за которого столько хлопот? И почему его так тянет к воде, на каждом привале он, вместо того чтобы отдыхать, бежит к ручью или реке, сидит на корточках, низко наклонившись над водой, что-то бормочет, быть может, молится? А если кто-нибудь проходит мимо, Мокрица словно каменеет. Субъект более чем странный…
Ни многоопытный Господин Хо с его незаурядными умственными способностями, ни тем более Горчаков, для которого все рядовые хунхузы были на одно лицо, представить себе не могли, что бесцветный худощавый человечек, носящий унизительное прозвище, имеет два университетских диплома, ученую степень доктора наук и является весьма ответственным сотрудником организации, именуемой «Карантинный отряд по обеспечению водой японской императорской армии в Северном Китае».
Под этим безобидным названием в годы второй мировой войны активно действовал сверхсекретный «Отряд 1885», активно разрабатывавший способы ведения бактериологической войны. Штаб этой самостоятельной единицы японских вооруженных сил находился в Пекине, а филиалы в Тайюане, Тяньцзине, Цзынани и Чайнзякоу[183]. Командовал «Отрядом 1885» полковник медицинской службы Эйдзи Нисимура, непосредственно подчиненный генерал-лейтенанту медицинской службы Сиро Исии, начальнику «Отряда 731», расположенного в предместье Харбина.
Личный состав этих подразделений занимался работой, результаты которой грозили человечеству неисчислимыми бедами и невероятными страданиями. В специальных лабораториях, в контейнерах для бактериологических посевов, убийцы в белых халатах любовно выращивали бактерии чумы, холеры, черной оспы и других страшных болезней, разводили блох, зараженных бациллами чумы. По замыслу ученых-вурдалаков 15 тонн чумных блох, распыленных с воздуха или рассеянных по поверхности земли, создавали «чумную» зону, охватывающую территорию в сотни и сотни квадратных километров, населению «зоны» грозила верная смерть.
Специалисты генерала Исии работали круглые сутки, к концу второй мировой войны накопили запасы бактериологического оружия, которых с избытком хватило бы на все человечество.
Дело было поставлено на широкую ногу. В каждом отряде существовало несколько отделений, которые выращивали только определенных бактерий. Оборудование каждого отделения состояло из двух систем.
На процессе японских военных преступников, происходившем после войны в Хабаровске, выяснилось, что первая система состояла из котлов, в которых приготовлялась питательная среда для выращивания бактерий, емкость такого котла — около тонны. При максимальной загрузке в течение месяца можно было производить сотни килограммов опаснейших бактерий — чумы, брюшного тифа, сибирской язвы, холеры, паратифа[184], дизентерии.
Незадолго до капитуляции Квантунской армии генерал Исии Сиро приказал уничтожить все следы преступлений. База «Отряда 731» близ станции Пифань, равно как и базы и филиалы других дьявольских отрядов, была взорвана. Оборудование и документация уничтожены, «подопытный человеческий материал», на котором производились адские опыты, был расстрелян, а трупы несчастных сожжены.
Убийцы в белых халатах экспериментировали на людях, которых в официальных документах цинично называли «бревнами». Среди «бревен» были китайцы, монголы, русские, американцы, англичане, люди других национальностей. Методы «исследователей» были чудовищными.
На секретных полигонах в условиях, максимально приближенных к боевым, отрабатывались наиболее эффективные способы уничтожения противника с помощью бактериологического оружия, испытывались бактериологические бомбы системы Исии. Людей привязывали к столбам, затем по сигналу дымовой шашки прилетал самолет и сбрасывал фарфоровые бомбы, начиненные чумными блохами. Другие бомбы, начиненные бактериями столбняка, устанавливались неподалеку от «подопытных», привязанных к столбам, затем взрывались, течение заболевания скрупулезно фиксировалось на бумагу и кинопленку вплоть до гибели «бревна». В безлюдной степи близ станции Аньда подрывали баллоны с чумными бактериями, «бревна» заражали легочной чумой, заболевших по воздуху отправляли в «лабораторию» для дальнейшего изучения.
Вивисекторы[185] Исии проводили варварские операции, расчленяли «подопытных» без наркоза. Обнаженных пленников запихивали в мощные морозильные камеры. Кожа несчастных покрывалась иссиня-черными язвами, начиналось отмирание тканей. Мучения умирающего человека бесстрастно фиксировались на кинопленку.
«Изучалось» и состояние людей в вакуумных барокамерах, куда помещали очередную жертву. По мере того как разница между наружным давлением и давлением во внутренних органах человека увеличивалась, у несчастного вылезали глаза, лицо распухало до размеров большого мяча, кровеносные сосуды вздувались, как змеи, а кишечник, будто живое существо, выползал наружу.
Отработанные «бревна» сжигали в крематории.
Такой, в общих чертах, была деятельность «карантинных отрядов». Сотрудника одного из них — Мокрицу — совсем не зря тянуло к воде, посланец генерала-изувера изучал течение приграничных ручьев, речушек и рек, расположенных на советской территории, опускал в них крохотные пробирки с микроскопическим содержанием. Нет, покуда совершенно безвредным — специалисты генерала Исии хотели узнать, как быстро распространяются микроорганизмы в текучей воде и сколь велика будет их концентрация в приграничных реках, в районах, находящихся под контролем японских войск, не пострадают ли от акций, которые будут совершены впоследствии, части и подразделения Квантунской армии: текучая вода, как известно, государственных границ не признает. Экспериментаторам очень хотелось уже сейчас использовать для своих опытов болезнетворных микробов, но помимо соображений собственной безопасности их останавливало еще одно, тоже весьма существенное, обстоятельство: под Сталинградом у Гитлера явно не вытанцовывалось, над стратегическим союзником — фашистской Германией — нависала тень военного поражения.
Японское командование осторожничало, однако вовсе не отказывалось от разработанных генералом Исии Сиро и его ближайшими помощниками чудовищных планов разгрома Красной Армии и последующего уничтожения большинства населения азиатской части Советской России на пространствах от Камчатки до Уральского хребта с помощью болезнетворных микробов и бацилл. Оно ревностно заботилось о сохранении тайны — о бактериологическом оружии не должен знать никто.
Исходя из этих соображений, Исии Сиро сделал так, что инициатива проведения операции «Хризантема» зародилась где-то в недрах военной разведки, хотя на самом деле идея принадлежала ему самому. По мере того как идея материализовывалась, Исии с удовлетворением наблюдал за подготовкой операции, а когда все было готово, внедрил в группу Горчакова одного из своих помощников.
Генерал был доволен — в случае провала операции ниточки к нему не потянутся, в военном министерстве всегда найдется предлог для того, чтобы прощупать границу потенциального противника, а доктор Нисонэ, истинный самурай, знает, что делать, если группа потерпит неудачу, и предпочтет большевистскому плену смерть. Ведь именно об этом он говорил генералу на их последней встрече, цитируя «Буси-до». «Истинная храбрость заключается в том, чтобы жить, когда правомерно жить, и умереть, когда правомерно умереть».
Таков был истинный смысл операции «Хризантема», не известный никому из непосредственных организаторов и исполнителей, кроме генерал-лейтенанта медицинской службы Исии Сиро, полковника Эйдзи Нисимуры и хиленького Мокрицы…
Оборванные, голодные, исхудавшие нарушители едва тащились сквозь бесконечную тайгу. Давно рухнула дисциплина, придавал силы, гнал вперед страх. Горчаков шагал как автомат, уже ни на что не надеясь: будь что будет. Апатия безраздельно владела и остальными, один Сигеру сохранял ясность мысли, продолжая стремиться к цели.
В сложной обстановке он не утратил присутствия духа. Сохранить рассудок помогли переданные полковником Кудзуки снадобья, восстанавливающие силы, бодрившие дух, японец глотал магические таблетки регулярно, согласно инструкции.
Сигеру понимал: горсточка обессиленных, изголодавшихся людей не в состоянии оказать сопротивление пограничникам, с боем прорваться на сопредельную сторону. Тем не менее он не унывал: обещанная помощь придет своевременно.
Японец по-прежнему держался в тени, предоставляя Горчакову вести группу: в случае неудачи ответственность ляжет на Горчакова, пусть выкручивается как может. Мыслей своих Маеда Сигеру никому не поверял. С Горчаковым держался спокойно, изредка давал советы, четкие, как боевой приказ. Накануне вечером капитан изложил заключительную часть плана операции «Хризантема».
Маеда Сигеру ткнул пальцем в крупномасштабную карту местности; говорил из предосторожности по-английски — нарушители забрались в шалаш, чтобы хоть как-то защититься от снега, валившего большими хлопьями.
— Мы находимся в двадцати километрах от границы, на участке заставы «Турий Рог». Остался один переход, всего один. Пойдем строго на юг. В шести километрах от границы хижина лесника. Необходимо привлечь внимание пограничников к хижине. Подумаем, как это сделать. Пограничники поспешат на выручку леснику, кто-то из наших завяжет с ними перестрелку, оттянет на себя часть сил заставы, тем временем мы выйдем к реке, сосредоточимся на исходной позиции и просигнализируем на тот берег. Оттуда будет нанесен неожиданный удар, атакующие подразделения форсируют реку, ввяжутся в бой, а мы под прикрытием подразделений доблестной императорской армии благополучно вернемся домой. Что скажете?
— Не люблю фантастику…
— И напрасно, порой ирреальное оборачивается явью.
— Абсурд…
— Не будьте столь категоричны, мистер Горчаков.
К леснику отправились Ефрем и Безносый, Маеда Сигеру сам отобрал их — не посылать же Лещинского, переводчик совсем расклеился, а Мохов и Господин Хо еще пригодятся, наберут других головорезов, обзаведутся бандами, и их снова можно использовать в борьбе против Советов. Именно так истолковал выбор японца Горчаков. Правда, оставался еще Лахно, но он понадобится при переходе границы — без драки не обойтись, а Лахно, пожалуй, самый надежный и исполнительный, выполнит любой приказ, хотя бы ценой собственной жизни.
Горчаков был прав, именно этими соображениями и руководствовался Маеда Сигеру, отдавая соответствующее распоряжение. Капитан привык к беспрекословному подчинению, однако на сей раз вышло не гладко, воспротивился терпеливый и всегда покорный Господин Хо. Выслушав приказание японца, он смиренно, но твердо принялся возражать, Маеда Сигеру от такой наглости онемел и молча смотрел на взволнованного хунхуза. Наконец обрел дар речи.
— По-видимому, вы, почтенный, забыли о некоем документе, написанном на хорошей рисовой бумаге? Напрасно. Рисовая бумага долговечна, китайская тушь не выцветает и даже не смывается.
— Не гневайтесь, господин, но телохранитель верно служит мне вот уже десять лет!
— Прежде всего он, как, надеюсь, и вы, служит Ямато!
— О! Разумеется. Но этот человек трижды спасал мне жизнь, он мне роднее брата!
Маеда Сигеру рассмеялся: о чем толкует ничтожный червь? Спас жизнь. Вздор, чепуха. Знал бы этот грязный предводитель трусливых шакалов, что его жизнь лишь жалкая нитка, и если кто перережет ее, то прежде всего столь любезный его сердцу верзила. Безносый давно куплен со всеми потрохами. Оригинальная ситуация: жертва молит за потенциального убийцу. Пикантно, при случае можно позабавить полковника, пусть посмеется… Но Маеда Сигеру отличный актер, умел скрывать свои мысли; прикрикнув на Господина Хо, он сразу же поставил его на место.
С Моховым было труднее. Вступившись за Зыкова, он обложил капитана по-русски. Японец прикрыл пухлые веки, сдерживая гнев, на все доводы бушевавшего атамана отвечал снисходительной улыбкой.
— Нервы, господин Мохов. Речиться надо. Не хорсё.
— Да поймите же вы, наконец! — свистящим шепотом кричал Мохов. — Ефрем — единственный близкий мне человек. Остальных я потерял, причем не без вашего участия. Оставьте хотя бы Зыкова, у него семья, дети.
— Семья — это хорсё, дети… У меня тоже имеется немножко семья. — Маеда Сигеру волновался, и это сказывалось на его речи. — Простите, господин Мохов, вы знаете ангрийский язык?
— Матерный я знаю! — гаркнул Мохов. — Понятно, желтомордый?
— Не хорсё кричать, господин Мохов. Граница бризко. Очинно не хорсё…
Мохов хлестнул по голенищу плетью, виртуозно, в тридцать три святителя пустил последний залп и ушел. Горчаков поразился выдержке Сигеру — его смертельно оскорбили, а он молчит! Капитан, однако, никому ничего не прощал. Он занес Мохова в список злейших врагов, решив не спеша обдумать, как ликвидировать распоясавшегося агента и одновременно не прогневить начальство.
— Ты очень скоро отправишься в царство теней, но тебя там не узнают, — прошипел Сигеру и отправился инструктировать смертников.
Старый лесничий сидел на лавке в обнимку с валенком, тыкал шилом в толстую подметку, сдвинув на лоб очки в детской железной оправе, подслеповато помаргивая, искал игольное ушко, продевал дратву. Дело не ладилось: неровно обкусанный некрепкими стариковскими зубами кончик дратвы не попадал в крохотное отверстие. Старик чертыхался.
— Давай помогу, деданя! — предложила Ланка.
Старик упрямо продолжал бесплодные попытки.
— Сам справлюсь. Эк, ты, окаянная, штоб тя разорвало! Сам, говорю! Сколь годков никого не просил, обшивался, обстирывался. Бабы — не прими в обиду, внученька, — дуры, одни хлопоты от них.
— Неправда ваша, деданя. Дайте иголку!
— Сам управлюсь. Так о чем это я?
— О женщинах, дедушка…
— Ага, о бабах. Оны, внученька, самые что ни есть хитрущие на белом свете. Самые сатаны. Из-за их бед всяких — не счесть. Приведи бабу в дом — что получится? Все вверх дном перевернет, все на свой лад.
— Откуда ты, деда, это знаешь? — невинно осведомилась Ланка.
Распаленный старик проглотил наживку с ходу.
— Была тут одна, али я уж не мужик? О двух руках, о двух ногах. И протчее. Соответствую…
Девушка звонко рассмеялась, дед Андрон совсем распалился.
— Не смеись, не смеись… Был грех, сманил одну дуреху. Своего законного Сашку-пастуха кинула, ко мне прилепилась. Слова всякие говорит: и голубок, мол, цветик лазоревый. Ладно, думаю, бреши дальше, послухаю. Ах, чтоб тебя черти с кашей съели! — Дед сунул в бороду уколотый палец, пососал, сплюнул, ссучил[186] кончик дратвы.
— Давай вдену, дедушка.
— Сам… Слухай, что дальше было.
— А что?
— Смехи… С петухами встану, скотину погляжу, лошадке овса подсыплю. Наломаюсь в стайке[187], вернусь в избу, а она спит, не шелохнется, такая засоня попалась! Спи-ит, аж свистит в две сопелки, аж причмокивает. Я во двор — дровишек наколю, приберу. Мало ли в хозяйстве делов? Оголодаю, кишки судорогой сводит, зайду в избу, а засоня храпит, занавеску словно ветром колышет. Остается одно — воспитывать, я мужик грамотный, культурное обращение знаю — как-никак на свиноферме работал. Осторожно беру бабенку за ноги и дерг. Она со всеми подушками-перинами на пол шмяк…
— Небось досталось тебе, деданя, за озорство?
— Как бы не так! Засоня сопит себе, дрыхнет, бессовестная, самым нахальным образом, с головой укрылась, храпит пуще прежнего, ажник одеяло на метр подсигивает. А у меня уже брюхо к хребту приросло. Пропал бы, да выручила добрая душа. Отдыхал тут командир из погранотряда. Человек самостоятельный, ученый, словом, знатец. Он и присоветовал.
— Что именно? Деданя, ну чего ты мучаешься с этой ниткой? Давай вдену в момент.
— Ничего, я сам… Командир этот поглядел, поглядел на мое житье-бытье и говорит: «Ты, дед, Макаренко читал?» Я ему: сроду, мол, книжки не читаю, не до книжков мне, при кордоне состою, служба. А кто такой этот Макаркин, чего он доброго для народа навершил? «Выдающийся учитель. Преступников перевоспитывал, сявок, разных торбохватов, живорезов натуральных. Самых оголтелых бандюков». И представь, внученька, переломил он этих пентюхов, в люди вывел, стали инженерами, докторами, один даже в бухгалтеры выбился, вот он какой башковитый Макаренков этот.
— А при чем ты, дедушка?
— Слушай, слушай. Погостевал, погостевал, командир, а перед отъездом подмигивает: идем, мол, посекретничаем. Пошел я с ним, он заводит меня в стайку, берет кол, чем закут подпираем: «Держи, дед, крепче, сейчас я тебя проинструктирую. Берешь, значит, эту дубинку, идешь в избу и благоверную свою по сиделке. И не стесняйся, дед, не скромничай». Я в сумнение — неужто Макаренков так учил? Охотничек хохочет: «Не сомневайся, самое подходящее для твоей женки средство, только поаккуратней, дедок, гляди, оружие свое не сломай: чем будешь кабанчиков запирать?»
— И ты, деданя, посмел на женщину руку поднять?!
— Руку не посмел, упаси бог. Кол поднял…
Ланка смеялась до слез, закашлялась, отвернувшись к стене, платочком вытерла щеки, сотрясаясь от неудержимого смеха. Повернувшись, вскрикнула: в комнате, подпирая башкой потолочную матицу, стоял, широко расставив ноги, здоровенный детина с черной дыркой вместо носа, наставив в шишковатый, вспаханный глубокими морщинами лоб старика вороненый ствол маузера.
Лесник сразу понял, что к чему, жизнь прожил на границе; и Ланке, хоть всего семнадцать, тоже все было ясно. Надо предупредить пограничников. Но как? Дед хитрил, прикидываясь перепуганным дурачком, ошалело таращился, плешивая голова на морщинистой шее тряслась. Шлепая губами, нетвердо ступая, старик подвинулся к стене: на волчьей шкуре заряженная картечью «тулка», дотянуться бы… Хрястнув, вылетела выбитая ударом приклада рама, брызнули стекла, в проеме вырос Зыков, черный глазок карабина воззрился на старика.
Безносый осклабился, Ефрем перелез через подоконник, крепко зашиб затылок. Рявкнув от боли, сгреб старика, швырнул как кутенка[188]. Лесник спиной едва не развалил бревенчатую стенку избы, охнул, на Зыкова кошкой налетела Ланка, замахала быстро-быстро кулачками:
— Бандит! Варначина! Да я из тебя живого полбороды выдерну!
Зыков, пряча улыбку в пламенеющей бороде, попятился назад.
— Чо ты, чо ты, девка? Сбесилась! Как есть сбесилась!
Подпрыгнув, Ланка вцепилась ногтями мужику в нос, содрав лохмотьями кожу. Ефрем взвыл, сшиб Ланку на пол. Старик помог внучке подняться.
— Убилась, ягодка? Ништо… Реветь не моги, не роняй себя.
— Перед этими?! Никогда! — Ланка метнулась на середину избы, толкнула стол, зазвенели тарелки, упала, разбилась чашка. Откинув пышные волосы, Ланка выбила дробь каблучками, как, бывало, на деревенских посиделках. Недаром она считалась лучшей плясуньей в школе, часто выступала на концертах художественной самодеятельности и даже заняла на районном конкурсе юных дарований второе место. Над ней тогда шутили: «Неутомимая, любого парня перепляшешь, а до первого места не дотянула»
— Ничего вы не знаете, — отбивалась девушка. — Первое место вообще решили не присуждать.
— Никому? Вот идиоты!
— Зажали, — авторитетно объяснил гармонист Васенька. — Между собой поделили. Жулье!
Дробно отбив чечетку, Ланка присвистнула по-разбойничьи в четыре пальца, пошла вприсядку. Бандиты разинули рты.
— Ну и девка! Огонь! Жги, жги, жги! — дергал кудлатую бороду Ефрем, с расцарапанного носа капала кровь.
Темп танца убыстрялся, девушка вихрем носилась по избе и вдруг исчезла — выскочила за дверь. Несколько секунд бандиты остолбенело таращились друг на друга, опомнившийся Безносый кинулся вдогонку, но был остановлен Зыковым:
— Пущай! Неушто в тайге пымаешь?
«Молодец, внучка! — обрадовался дед Андрон. — Голова! Теперь прямым ходом на заставу. Не заколела бы, в одной кофтенке…» Лесник повеселел; бандиты держались на удивление спокойно. Ефрем вышел в сени, ковшиком разбил лед в ведре, напился, Безносый распахнул шкафчик, порылся в белье, разбросал по полу вещи, скинув драную шапчонку сорвал с вешалки пушистый лисий треух[189], нахлобучил.
Дед Андрон обозлился: двух огневок на шапку пустил
— Грабиловкой займаешься? Людей из пиджаков вытряхиваешь? Может, ты и карманы режешь?
— Глотки он режет, — объяснил Зыков. — Понял, отец?
— Чего не понять. Доброе рукомесло[190]…
— Жаловаться грех, — устало согласился Зыков. — Не пыльное, зато денежное.
Почему они не уходят? Не торопятся, тянут время. Неужто не знают, что застава рядом? Ланка, поди, уж на подходе, пять километров, чепуха. Задержать этих надо, да как? Старик жалким голосом заканючил:
— Напиться дозвольте, господа граждане. Утром рыбки посолонцевали…
— Перебьешься, сердяга, недолго осталось.
— Это в каких смыслах, дозвольте спросить?
— В обнакновенных, отец. Тебя там напоят. — Ефрем ткнул пальцем в низкий потолок. — Райской водицей. Не чета колодезной.
— Наша чистая, родниковая… Напоят, говоришь? Так, так… А за какие грехи? Чего я такого исделал?
— Думаешь, мы только грешников на тот свет провожаем? Ошибаешься, отец!
— Господи! За что? Жил, никого не трогал, всю жизнь на кордоне за зверьем присматривал, человеков не забижал. Не веришь? Истинный крест!
Лесник шагнул к стене, клешнястыми пальцами уцепил потертый ремень двустволки, рванул, ловко, как в молодости, вскинул ружье к плечу, но выстрелить не успел: Безносый сделал неуловимое движение, финка со свистом рассекла воздух и, с силой ударив старика в грудь, вошла по рукоять.
Старик обмяк, откинулся назад, медленно, обдирая рубаху о шероховатую стену, осел на пол, Безносый вырвал у него двустволку, шарахнул прикладом об лавку — скамейка раскололась, приклад — в щепы.
— Вот так-то, отец, — укоризненно проговорил Зыков.
— Ду-душегубцы… Воздастся вам…
Хотел, хотел дед Андрон сказать, что пограничники отомстят, но, даже умирая, побоялся спугнуть нарушителей, подоспеют бойцы, бандитов повяжут. Петька Данченко их один скрутит.
— Душегуб-цы…
— Торопись, отец, в рай. Опоздаешь. — Ефрем достал из кармана серебряные часы, подарок Мохова: скоро появятся пограничники.
Повернувшись к Безносому, встретил завистливый взгляд, забеспокоился: как бы варначина чего не выкинул?
— Минут десять у нас есть, — сказал Ефрем. — Приготовься.
Безносый подошел к леснику, присел на корточки.
— Мало-мало живой?
Дед Андрон тяжело, со всхлюпом дышал, в груди булькало, переливалось. Безносый сомкнул пальцы на рукояти ножа, уперся коленом в грудь лесника, вытащил финку, вытер мокрое лезвие о дедову толстовку.
— Кирепкий старика. Умирай не хоти…
Мертвый лесник глядел на убийцу сурово.
Ланка добралась до заставы, тревожная группа под командованием замполита Ржевского помчалась к лесной сторожке. Бандиты успели забаррикадировать дверь, заслонили выбитое окно шкафом, забрались на чердак, выдавили слуховое оконце, Ефрем лег на пол, взял на прицел тропу. Безносый пристроился у противоположного оконца. Он первым заметил противника: пограничники, укрываясь за деревьями, приближались к сторожке. Безносый пальнул по ним, в ответ донесся грозный, усиленный рупором голос:
— Вы окружены, сопротивление бессмысленно. Сдавайтесь!
— Ишь, какие быстрые! — буркнул Зыков. — Стреляй! Бей, образина, чего ждешь! — заорал он Безносому и выпустил одну за другой три пули.
От корявой ели полетели щепки, куски сорванной коры.
— Сдавайтесь!
Нарушители стреляли редко: нужно продержаться подольше, оттянуть на себя основные силы заставы, Зыков старательно высматривал цель, чтобы бить наверняка. Но пограничники маскировались умело, лишь один лежал, уронив пробитую пулей голову на трухлявый, припорошенный снегом пень.
Прошло полчаса. Дважды металлический голос предлагал бандитам сложить оружие, Ефрем и Безносый отвечали выстрелами. Тогда затарахтел ручной пулемет. Под прикрытием огня пограничники ворвались в избу. Ефрем подскочил к люку, крикнул хунхузу:
— Не подпущай их. Я тута покараулю!
Спрятавшись за кадушкой с грибами, Ефрем поднял винтовку, сейчас заскрипит лесенка; палец прилип к спусковому крючку. Но лестница не скрипела, послышался шум позади, Ефрем обернулся, тяжелый нож впился ему в шею, пониже адамова яблока. Выронив винтовку, Зыков упал.
Безносый кошкой прыгнул к нему, потянул цепочку часов, тихо звякнули брелоки. Безносый прижал увесистый кругляшок к треугольному волчьему уху, и заросшая его физиономия расплылась: идут! Серебряные, подумал Безносый и мигом вспотел — люк медленно открывался. Юркнув за бочку, хунхуз выстрелил не целясь, люк с грохотом откинулся, Безносый швырнул в квадратную прорезь гранату и вслед за взрывом прыгнул вниз.
Ему удалось выскочить из избы, в три прыжка достичь леса, но здесь его сшибли с ног, обезоружили.
— Часы! — кричал Безносый, выплевывая кровь. — Серебряные!
Вырвавшись, он выхватил припрятанную гранату. Сухо щелкнул выстрел…
Осунувшийся, небритый капитан Зимарёв положил ручку и принялся перечитывать донесение командованию. Кажется, ничего не забыл, однако проверить нужно: бессонные, тревожные ночи, нервное напряжение, которое не выпускало началь-
ника заставы вот уже которую неделю из своих цепких лап, не самое лучшее состояние для подобного творчества.
«…19 ноября 1942 года в 5.30 местного времени более роты японских солдат под прикрытием ружейно-пулеметного огня, форсировав реку в районе острова Безымянный, высадились на берег и попытались закрепиться.
Противник был встречен пограничными нарядами, к месту боя переброшено подкрепление. Используя внезапность, японцам удалось продвинуться в глубь нашей территории до двухсот метров. Решительной контратакой нарушители были отброшены и бежали за кордон, оставив на нашем берегу 14 трупов, оружие и снаряжение. Потоплено две лодки.
Наши потери: убиты четыре пограничника и младший командир, три пограничника, находившихся в момент нападения в наряде, пропали без вести, возможно, утонули в реке; наблюдение затруднял густой туман. Убита служебная собака.
Анализ захваченных на поле боя документов свидетельствует, что акция японских милитаристов имела целью обеспечить переход границы остаткам группы поручика Горчакова (операция „Хризантема“), которая сразу же, после прорыва на нашу территорию, была взята под жесткий контроль и преследовалась силами личного состава заставы „Турий Рог“ и сводной роты погранотряда.
Продвижение нарушителей по тайге прослеживалось как наземным наблюдением, так и наблюдением с воздуха. В результате преследования группа нарушителей была настигнута, обескровлена и прижата к берегу Турги для последующей ликвидации, однако японцы, внезапно атаковавшие наши пограничные наряды в районе острова Безымянный, дали возможность незначительной части уцелевших нарушителей прорваться через границу.
Большая часть отряда Горчакова уничтожена. Самому Горчакову, переводчику Лещинскому, известному хунхузу Хо, офицеру Квантунской армии Сигеру и нескольким рядовым участникам группы удалось бежать за кордон.
Среди убитых участников операции „Хризантема“ атаман шайки, много лет оперировавшей в приграничных районах, Мохов Арсений Николаевич, Зыков Ефрем Дормидонтович, член банды Мохова, и его ближайший сподвижник Лахно Семен Гаврилович, белогвардеец, активный член РФС, а также маньчжур Ли Сан-Вей по кличке Безносый. Список участников операции „Хризантема“, убитых ранее в боестолкновениях на нашей территории, прилагается.
Предположительно акция носила разведывательный характер…»
Что же, как будто все правильно. Зимарёв аккуратно вписал две пропущенные запятые и, подписав донесение, поставил число — 19 ноября 1942 года. Страшно хотелось спать, над заставой висела плотная тишина, ни звука не слышал капитан Зимарёв, и уж конечно сюда не доносился рев уральской стали, разорвавший морозный воздух в заволжских степях, известивший о начале победного наступления наших войск, предрекший разгром фашистских полчищ под Сталинградом.