Небольшая стопка конвертов и открыток. Но сколько воспоминаний, мыслей и чувств они во мне воскрешают! Каждое из них я перечитывал множество раз. И они были мне радостью и поддержкой в трудные для меня годы.
Они написаны близким и родным мне человеком, Софьей Васильевной Каллистратовой. Человеком деятельной любви и открытого сердца. Человеком, бывшим высоким нравственным примером для знавших ее. Человеком, воистину ставшим для меня названой матерью, чьей многолетней любовью и дружбой я горжусь. Эти письма обращены ко мне. Но каждый раз чужие, враждебные глаза читали их раньше меня. Чужие, недобрые люди листали их, стремясь проникнуть между строк, выискивали скрытые намеки, быть может, делали выписки или копировали. И только потом, в распечатанном виде, отдавали их мне.
Первое из них дошло до меня в феврале 1981 г. Адрес на конверте: «Саранск Мордовской АССР. Учр. ЖХ-385/12». И красными чернилами в углу кем-то приписано: «10-й отряд». Прошло чуть меньше двух недель, как меня привезли в этот лагерь и я снова обрел право отправлять и получать письма. Только утром меня из карантина определили в 10-й отряд и сегодня в первый раз вывозили на работу. И вот вечером по возвращении в барак — письма! Три сразу. От жены, от родных и третье — от Софьи Васильевны.
…Мы познакомились, должно быть, году в 70-м. Сказалось ли тут присущее Софье Васильевне душевное обаяние? Ее деятельная доброта и несогласие мириться с чинимой несправедливостью? Общий ли круг друзей и общая постоянная тревога за них? Или некое душевное сродство? Перст судьбы? Или все это вместе? Только очень скоро и как-то незаметно Софья Васильевна стала для меня — и для всей моей семьи — близким, своим и совершенно родным человеком.
В то время я работал рентгенологом в одной из московских клиник. Года за два до знакомства с Софьей Васильевной я вступил на диссидентскую стезю, подписав несколько правозащитных писем. До поры меня не трогали. Допросы, «беседы», обыски — все эти предупредительные «звоночки» были еще впереди.
Софья Васильевна была на четверть века старше меня. Блистательный и известный адвокат, она за свои смелые и независимые выступления на судах была уже лишена «допуска» к процессам с политической подкладкой. И тем не менее осталась «коронным» адвокатом правозащитников. Каждый из нас, у кого возникали «проблемы», спешил к Софье Васильевне «на огонек», чтобы там, «на Воровского», в ее никогда не запиравшейся комнате в коммуналке услышать за чашкой чая четкий юридический разбор своего «случая», получить мудрый совет, составить нужную бумагу. И просто почувствовать столь необходимые всем нам сочувствие и поддержку.
Сочувствие и поддержка стократ необходимы в лагере. Так важно знать, что на воле о тебе помнят, беспокоятся, заботятся. И вот я достаю из конверта письмо — и теплая волна нахлынула на меня от первых же его строк: «Дорогой мой названый сын Леонард, здравствуйте! Ваше письмо тронуло меня до слез (хотя, Вы знаете, — я не плакса). Горькая радость — но все-таки радость (!) читать Ваши строки после такого длительного перерыва, после полной разлуки с Вами. Дал бы Бог мне дожить до радости встречи с Вами и с Танечкой…» (Дожить до радости встречи нам довелось. Мне — в апреле 83-го. А с Танечкой — Татьяной Великановой — мы увиделись лишь в начале 87-го, когда она, уже отбыв свой лагерный срок, приезжала из ссылки в Москву для встречи со своей безнадежно больной сестрой.)
«Я уверена, что Вы будете вести себя достойно, но благоразумно. Я всегда держалась того мнения, что вернейшим способом сохранить чувство собственного достоинства является пунктуальное соблюдение всех формальных, т. е. законных правил режима». (Увы, в лагере пунктуальнейшее соблюдение всех правил режима часто не помогает. На собственном лагерном опыте мне не раз пришлось убеждаться в этом. Стоит администрации захотеть «постановления» и взыскания посыплются как из рога изобилия. И все-таки Софья Васильевна права — не следует заводиться или конфликтовать по пустякам. Сочетание выдержки, дисциплинированности и соблюдения достоинства в лагерных условиях оптимальны.)
«Ваша Людмила держится гораздо лучше, чем я ожидала… Стремится всем помочь, чем только может. У нее действительно большая, добрая, отзывчивая душа». (Я знаю, это воистину так. Дай, Боже, тебе силы и терпения, моя милая!)
«Много хотелось бы сказать Вам, но… Вы знаете, я не умею писать писем! Посидеть бы за моим столом, попить бы чайку, поговорить бы… Я бы на Вас за что-нибудь покричала, поругала бы, как мать ругает непокорного и слишком самостоятельного сына… Но ведь это была всегда ругань с любовью в сердце, а не со злобой. Целую Вас крепко, обнимаю от всего сердца. Всегда душой с Вами. Ваша мама-Соня».
Вот и получены первые письма. Вот и прошел еще день из отмеренного мне трехлетнего срока. Позади суд, этап, карантин, и наконец-то я прибыл на место. Вот он — мой барак, вот моя бригада. Завтра-послезавтра предстоит знакомиться, свыкаться с окружающими людьми. Какая же это в большинстве своем молодежь! В сыновья мне годятся. Вот ряды коек в два этажа. Ту, верхнюю, отвели мне, на ней сегодня предстоит мне спать. А вон в головах тумбочка. Ее верхняя половина — моя. Туда я сейчас положу полученные письма, вот только перечту их еще раз. Я радуюсь, что родные и друзья уже знают, где я, что между нами уже протянулась тоненькая ниточка.
Я не догадывался в тот миг, что вижу все это в последний раз. Что поздно вечером меня снова «дернут» на этап, и оборвут тонкую ниточку, и снова «столыпиным» повезут в Москву, в тюрьму «Матросская тишина». Ибо в лагерь я был отправлен неправильно, до вступления приговора в законную силу. И до самого кассационного разбирательства, на которое меня, разумеется, не вызовут и которое, конечно же, утвердит мой приговор, мне предстоит сидеть в уже знакомой мне «Матросской тишине». А там меня повезут все тем же «столыпиным» в другой лагерь, который тоже окажется не последним в моей судьбе.
Новый адрес: г. Тольятти, учр. УР-65/8-3. Июнь 81 г. «Дорогой мой Леонард! Ужасно рада Вашему письму… Письма Вы пишете чудесные. Очень Вы похожи на нашу Танечку. Все у Вас хорошо или в крайнем случае «нормально», и полны Вы заботой о других, только не о себе. Впрочем, не случайно же Вас все любят». И дальше: «Между прочим, несмотря на оптимизм Ваших писем, хорошо понимаю, что Вам трудно».
В том же письме весьма благонамеренная декларация: «…я человек дисциплинированный и законопослушный, и так как я хочу, чтобы Вы получали все мои письма, то буду строго ограничивать их содержание делами семейными (включая и семьи близких друзей)».
А спустя пару страниц и сам рассказ про эти семейные новости:
«Верочке привет Ваш передала, а вот ее мужу не хочется ничего передавать ни от себя, ни от Вас. Ведет он себя по отношению к жене и близким друзьям не очень порядочно… По-человечески его можно понять и по-христиански простить, но прежнего теплого отношения к нему уже нет.
Другое дело Толя К. - он хотя фактически и бросил жену с тремя детьми, но, как Вы знаете, его упрекнуть ни в чем нельзя, и судьба у него нелегкая. Я мало знала Анатолия, и вряд ли удастся мне с ним снова встретиться. Но всегда сохраню к нему приязнь и уважение».
Все понятно, Софья Васильевна, жаль только, что новости вы сообщаете нерадостные. Что арестован «муж Веры» (мой сотоварищ по Рабочей комиссии по расследованию использования психиатрии в политических целях), я догадался еще по предыдущему, первому письму, прочтя, что «Верочка очень скучает без мужа». Только не предполагал я, что он сломается (наговаривает на друзей? кается? — как иначе понять — «ведет себя непорядочно»?). Зато Толя (Корягин, другой член Рабочей комиссии, врач-психиатр) — молодец. Ясно, что он тоже сел (раз — «фактически бросил жену с тремя детьми»). Но он не сдается, держится.
Но вот — совсем непонятные строки: «Помните, мы обсуждали (и даже спорили) применение Указа 1972 года. Но я тогда спорила неразумно, т. к. текста Указа не читала. На днях я подробно ознакомилась с текстом и все свои возражения снимаю, — соглашаясь с Вами».
Какой Указ? Не помню, чтобы мы о каком-то Указе спорили. Долго, очень долго я ломал над этим голову. И только много времени спустя я понял Софью Васильевну. Указ 1972 г. разрешал Прокуратуре и КГБ делать официальные предупреждения гражданам об «антиобщественном» характере их деятельности. Когда-то такое «предупреждение» делалось и мне. «На днях я подробно ознакомилась с текстом Указа…» — могло означать лишь то, что и Софье Васильевне сделано такое «предупреждение». Недобрый симптом.
Еще одна прогулка по этапу. И вот я уже в Омске — заключенный учреждения УХ-16/8. На сей раз — до конца срока. На новом месте в августе и в ноябре от Софьи Васильевны — короткие открытки. Она жалуется на «непонятный психологический «зажим» — не могу никому писать. Не пишу даже Танечке».
Декабрь 81-го. Еще одна открытка — новогодняя. И посреди поздравлений и пожеланий: «Спасибо за Ваше теплое (даже горячее!) сыновнее письмо. Правда, обстоятельства сложились так, что я едва успела его прочесть, а хотелось бы еще и еще перечитывать».
«Едва успела прочесть» и не имеет возможности перечитать снова. Мне ли не понять, каким образом у правозащитников исчезают самые невинные бумаги?! Декабрьский обыск был у Софьи Васильевны третьим за год. Грозное предзнаменование! И было «предупреждение». И были допросы. Все это так часто предшествует аресту.
Сознавала ли Софья Васильевна весь риск своего вступления в «Хельсинки»? Еще бы! К моменту ее окончательного вхождения в группу уже были арестованы ее основатель Юрий Орлов и члены — Александр Гинзбург и Анатолий Щаранский, а Людмила Алексеева под угрозой неизбежного ареста была вынуждена эмигрировать. И в дальнейшем, после вступления Софьи Васильевны, группа оставалась на острие репрессий. В 1978 г. был осужден Владимир Слепак, в 79-м — арестован Виктор Некипелов. В марте 80-го к пяти годам ссылки приговорена шестидесятидвухлетняя Мальва Ланда. «Всех нас скоро пересажают», — много раз слышал я от Софьи Васильевны. Так неужели она сама стремилась к этому? Нет. Разумеется, нет. Но тогда в чем дело? А в том, что существуют такие старинные понятия, как честность мысли, гордость и честь. И они в огромной мере были свойственны Софье Васильевне. Честность мысли не позволяла обманывать себя, оправдывать обывательскими трюизмами молчаливое потворство творимому беззаконию. А гордость и честь не позволяли капитулировать перед угрозами.
…Писем я получал много, и не только от Софьи Васильевны. По ним я мог догадаться о том, что происходило на воле. Уже в заключении мне стало известно о новых арестах членов нашей «Хельсинки» — Тани Осиповой, Вани Ковалева, Феликса Сереброва. Кто теперь следующий? В ноябре 81-го я впервые получил личное трехсуточное свидание с женой и с дочерью. Вот тут-то я узнал в подробностях обо всем и обо всех. И о — увы! — сгущавшихся над головой Софьи Васильевны тучах.
Вскоре я написал ей большое письмо. Его-то в числе прочих бумаг и загребли у нее на декабрьском обыске. Было жаль письма, но беды тут никакой не случилось. Оно шло через цензуру и не содержало в себе никакого криминала. Мне просто хотелось своим письмом поддержать Софью Васильевну в ее трудных обстоятельствах, сказать, как я — и все мы — ее любим, выразить хотя бы отчасти, что она для меня значит!
Софья Васильевна, по памяти, разумеется, ответила на мое отнятое письмо в январе: «Вы, как всегда, меня переоцениваете и преувеличиваете мои достоинства (и этим ко многому, кстати, меня обязываете!). А я, в общем-то, старая и не очень здоровая женщина и пессимистка к тому же. Вот если придется проехаться, например, к Мальве в гости (а к этому дело идет), то вряд ли мне это будет по силам (я имею в виду физические силы)».
«Преувеличиваете мои достоинства и этим ко многому меня обязываете». Неужели же вы, Софья Васильевна, настолько не поняли мое письмо?! Разве я пытался к чему-то «обязывать» вас? Разве я не понимаю, что то, что по плечу нам, мужчинам, к тому же относительно молодым, для вас — непосильная ноша? Мальва — в ссылке, и ей там тоже нелегко, а ведь она на одиннадцать лет моложе вас. Вам там не то что до ссылки не добраться, но и ареста не перенести. Вы выйти из дома одна не в состоянии. Помню, я как-то провожал вас в сберкассу. Пути-то до угла, но за те полчаса вы раза три глотали нитроглицерин. Зато упорно не позволяли вести себя под руку. А восемнадцать ступенек до площадки лифта (вот они, старые дома!) каждый раз были для вас серьезным испытанием.
«Умудрилась схватить воспаление легких… На днях была на рентгене. Там без Вас как-то неуютно. Суждено ли снова увидеть Вас если не там, так где-нибудь в другом месте?.. На днях говорила по телефону с тетей Зиной и ее мужем [перевожу: с Зинаидой Михайловной и генералом Григоренко; а звонили они из Штатов]. Они скучают до слез (буквально). Вам шлют персональный привет. Остальные приветы от родственников Вам, очевидно, передает в письмах Людмила».
Да, не позавидуешь горькой доле изгнанников. А что слышно о наших «горьковчанах»? Почти в каждом письме вы передаете мне привет «от Люси и Андрея» (читай: от Сахарова и его жены), — значит, связь с ними пока не совсем потеряна. (Участие ко мне Сахарова не ограничилось «приветами». Уже после выхода из заключения я узнал, что, и запертый в ссылке, Андрей Дмитриевич продолжал выступать за освобождение «узников совести», в числе других называя и мою фамилию.)
«Ради Бога, ведите себя спокойно и мудро. Целую Вас, очень хочу верить, что у Вас еще будут светлые дни».
На это письмо я ответил сразу. Я написал Софье Васильевне, что когда через год с небольшим выйду на волю, я очень хочу увидеть ее в Москве, обнять и расцеловать. Что ей надо всерьез заняться здоровьем, и для этого ей надо оставить все прочие дела и «уйти на пенсию». Что никто не вправе, зная ее возраст и состояние, упрекнуть ее за это. Я просил не поддаваться хандре и пессимизму и снова ей, пенсионерке, повторял совет «уходить на пенсию».
«Ваше письмо от 31/I получила только что и так растрогалась от выражения Вашей любви и заботы, что отвечаю с ходу. Мою хандру Вы несколько преувеличиваете. Не так уж я подавлена, как это показалось Вам по моим последним письмам. Ваши советы, наверно, разумны с общежитейской точки зрения. Но у меня своя точка отсчета, и «на пенсию» я сейчас не пойду. Не потому, что боюсь чьего-либо осуждения, а потому, что в моем возрасте самое важное — это остаться самою собою. Слишком близко и неразрывно я связана с людьми, которые сейчас на пенсию уйти не могут. Я спокойна за себя, пока я хоть сколько-нибудь (к сожалению, очень немного) могу помочь людям. А кроме этого никаких целей себе не ставлю». Но дальше опять о «жизненной усталости». И — «обстановка с тех пор, как мы с Вами расстались, очень изменилась».
«26/Х-82 г. Не сердитесь на меня, ради Бога, милый Леонард! Все эти месяцы у меня состояние было очень неопределенным и решительно не писалось. Теперь неопределенность стабилизировалась, и я вынуждена последовать Вашему совету и уйти на пенсию.
Я всегда люблю и помню Вас и считаю дни до нашей встречи».
Я думаю, что же спасло Софью Васильевну от гибели в смрадной пасти ГУЛАГа? В высшем смысле, несомненно, Провидение. Есть сходство между человеком и его судьбой — об этом в одном из писем писала мне Софья Васильевна. И было бы едва ли не святотатством, если бы Софью Васильевну — нашу земную Заступницу — не оградил от погубления незримый Покров. Но спасение не приходит само, «Царство Небесное силой берется» (Мф.11, 12). И спустившись ступенькой ниже, можно разглядеть тому и ряд земных, вполне человеческих причин.
Кто и чем своими усилиями помог Провидению в это критическое для Софьи Васильевны время? Многие из ее окружения с риском для себя бросали свои малые лепты на колеблющиеся чаши весов. И каждая из них могла оказаться решающей. Но все-таки главное смогла сама Софья Васильевна — своим стоицизмом, решимостью пойти хоть на гибель, но не отречься от самой себя. Ее спасло не то, что она женщина, — славные «рыцари»-чекисты храбро воюют с ними наравне с мужчинами; процессы Т. Великановой, Т. Осиповой, М. Ланды и многих — наглядное тому подтверждение. Не семидесятипятилетний возраст совсем незадолго советский суд не постыдился приговорить восьмидесятитрехлетнего адвентистского проповедника Владимира Шелкова к пяти годам строгих лагерей, где он вскоре и умер. Не известность — у нас или за границей, — у академика Сахарова, например, она была несравненно большей.
Так что же помешало «органам» расправиться с Софьей Васильевной? Пожалуй, тут сказалась уголовная психология КГБ. Его сотрудников не проймешь жалостью, им дела нет до твоей правоты, но силу они отчасти уважают! Да, если им прикажут, они схватят и того, кто их не боится, накинутся (вдесятером на одного) и на того, кто им не поддается. Так тоже бывало не раз. Но с особой охотой они бьют лежачего.
О, если бы «работавший» с Софьей Васильевной следователь учуял слабину! Если бы комитетчики надеялись, запугав и посулив снисхождение, вырвать у нее покаяние! Но своей неуступчивой решимостью Софья Васильевна поставила КГБ перед ясной дилеммой: либо спустить ее дело на тормозах, либо — брать, судить и сажать. Чтобы потом расплачиваться еще одним громким скандалом, расхлебывать позор судебного убийства больной и старой женщины. А возможный баланс плюсов и минусов Комитет все-таки подсчитывал.
Из всех друзей и знакомых именно я — по обстоятельствам — ничем не мог ей помочь. Но я был уверен: Людмила и мои друзья А. Недоступ и И. Софиева никогда не оставят ее в беде, поддержат и сделают все, что только в их силах, чтобы уберечь и спасти. Что это так и было, подтвердили первые же письма Софьи Васильевны: «Саша и Имочка трогательно внимательны и заботятся обо мне неустанно. Я уже не говорю о Людочке. Каждый день, как на врачебном обходе в клинике, я слышу ее голосок: «Как вы себя чувствуете?»»
Весна, начало лета 82-го. Едва ли не разгар следственно-кагэбешной кампании против Софьи Васильевны. Напряженная, нервная атмосфера, тут может сдать и молодой, здоровый организм. «Почти полтора месяца провалялась в больнице (на этот раз в 70-й…)» (значит — у Иммы).«…и, как водится, — мне «пришили» новый диагноз — хроническая пневмония. Сейчас я на все лето уехала из Москвы, и если ничего не стрясется, вернусь только в сентябре». Эта полуторамесячная передышка несомненно помогла Софье Васильевне еще раз собраться с силами.
В самом начале 1983 г. по намекам в письмах жены я понял, что моих сотоварищей по правозащитному движению — Валерия Абрамкина и Вячеслава Бахмина — не выпустили по окончании срока, что им «шьют» дутые лагерные дела. По множеству признаков я все явственнее видел, что такая перспектива вырисовывается и для меня. В этих обстоятельствах мне показалось нелишним дать понять лагерному начальству, что свою правозащитную деятельность я возобновлять не намерен Но как? Не идти же с этим на прием. И вот в своих подцензурных письмах (в том числе и к Софье Васильевне) я написал, что собираюсь впредь жить частной семейной жизнью, избегая всякой «общественности».
Софья Васильевна поняла и не осудила меня. В середине февраля я получил от нее последнюю открытку: «Дорогой Леонард! Получила Ваше разумное письмо от 23/I. Ваши планы о спокойной семейной жизни полностью одобряю. Надеюсь, что апрель будет теплым и ласковым, и Вы будете в старинном русском городе Рязани. Целую. С.В.»
После освобождения, бывая наездами в Москве, я часто виделся с Софьей Васильевной. В 86-м меня наконец прописали к семье, и я смог по-настоящему вернуться домой. А вскоре наступили новые времена.
Помню, каким счастьем было для Софьи Васильевны освобождение Сахарова, а вслед — и других узников совести; как печалилась она, что Толя Марченко да и не только он! — не дождался чаемых перемен. Как радовалась публикациям в журналах материалов бывшего «самиздата» и наконец — подумать только! самого «Архипелага». Как досадовала на непоследовательность и противоречивость процесса перестройки.
Еще были дни рождения «на Воровского» со множеством гостей. Были хлопоты по делу погибшего в 1973 г. Илюши Габая, увенчавшиеся его посмертной реабилитацией. Были статьи Софьи Васильевны в «Московских новостях» и в журнале «Родина». Были ее выступления на конференциях «Мемориала», на «Московской трибуне», на вечерах правозащитников. Как ее слушали! Удивительная молодость духа отличала Софью Васильевну даже в старости. Но жизнь ее уже неумолимо катилась к концу…
Сегодня мне самому за шестьдесят. И оглядываясь назад, я ясно вижу, что все выпавшие мне на долю невзгоды с лихвой вознаграждены счастьем многолетнего и близкого общения с Софьей Васильевной, ее неизменной дружбой и любовью.
…И вдруг мне бросается в глаза неприметная раньше фраза. В короткой поздравительной открытке к моему дню рождения. Всего десять слов. Они притягивают меня как магнит и словно светятся внутренним светом. Как я мог не замечать их раньше?! Они будят во мне давние воспоминания и переплетаются с нынешней явью, с моими сегодняшними мыслями и заботами. И причудливой фантасмагорией проходят перед внутренним взором.
…Вот я опускаю в автомат «двушку», набираю номер, который помнил наизусть все свои три лагерных года.
— Софья Васильевна!
Я сразу чувствую, что сегодня она в добром настроении. Потому что, узнав мой голос, говорит в трубку не усталое: «Слушаю», а радушное: «Эге!»
— Я забегу?
— Забегайте.
Арбатская площадь. Пройдя почтамт и завернув за угол, я издали вижу светящийся фонарь окон второго этажа. Поднимаюсь. Звоню. Кто-то открывает мне дверь, и я иду вправо-вперед по короткому коридору. Стучусь, прохожу в комнату. Софья Васильевна за пасьянсом в своем любимом кресле. Я подхожу, наклоняюсь и прикасаюсь губами к ее щеке.
— Здравствуйте, Леонард, — слышу я знакомый, с хрипотцой голос заправской курильщицы. — Сейчас будем пить чай и беседовать. Ну, что нового у вас?
Что нового? Мы дожили наконец до новых времен. Жить и сегодня нелегко, хотя трудности нынче иные. Мы говорим, пишем и читаем что хотим, и сажать нас за это пока вроде никто не собирается.
— А Андрея Дмитриевича уже нет с нами. Последний раз я видел его за неделю до его смерти, на ваших похоронах. Он так тепло говорил о вас… Мы родные и друзья — заезжали к вам на Востряково. Ваши верные доктора — Саша и Имма — тоже были с нами. Люда Алексеева как раз приехала из Вашингтона. Все вместе мы постояли немного у ограды и положили цветы на вашу могилу…
Боже! Почему только мысленно я могу встретиться с вами?! Почему нельзя увидеться, ну, хотя бы помолчать вместе? Тогда, в 81-м, вы написали мне… сегодня я возвращаю вам ваши слова: «Еще остались друзья, но все равно мне без вас одиноко».