В январе 1980 г. я получила письмо. Письмо «ушло» при одном из обысков, но текст я помню хорошо: «Танечка! Уже больше месяца ничего о Вас не слышу. Не нужна ли Вам моя помощь? Может быть, юридическая? Позвоните». Подпись Софья Каллистратова. Телефон. На конверте адрес. Имя, телефон, адрес были мне совершенно незнакомыми. Я рассказала об это письме как о курьезе: «некто» волнуется, не получая известий обо мне в течение месяца, а я об этом не имею известий и ничего, не волнуюсь. Друг, которому была рассказана эта история, Ф. Ф. Кизелов, посмотрел письмо, конверт и сообщил, что письмо от Софьи Васильевны Каллистратовой, что это Хельсинкская группа и что совершенно нечего смеяться и зачитывать письмо каждому встречному-поперечному.
А дело было вот в чем. Поздно вечером, в Звенигороде, где мой муж исполнял роль сторожа на даче у «белых людей» (как мы их называли. Кстати, впоследствии выяснилось, что на этой самой даче профессора О. когда-то в детстве проводил каникулы Сахаров), так вот, на даче, где по приемнику хоть что-то было слышно, мы узнали о вводе «ограниченного контингента» наших войск в Афганистан. Я еще помнила ту боль, которая мучала в 1968 г., ту растерянность, те беспомощность и унижение… Я тут же села и написала письмо: «Если Хельсинкская группа или какая-нибудь другая группа людей будет протестовать против интервенции наших войск в Афганистан, прошу присоединить мою подпись к такому протесту или считать это письмо адекватным такой подписи». Подписала я, потом мой муж — Виктор Гринев. Я попросила Ф.Ф. передать письмо Ларе Богораз, — он ехал к ней и Толе Марченко в Карабаново на следующий день. Там, в Карабаново, Толя дал ему прочитать письмо протеста, и Ф.Ф. подписал это письмо тоже. Лара его передала. Ну а потом было письмо от Софьи Васильевны.
Все это может показаться странным, но политикой я не интересовалась вовсе. «Голоса» не слушала, о Хельсинкской группе почти не знала, в основном — из советской прессы и со слов знакомых. Поэтому письмо Софьи Васильевны и явилось полной неожиданностью.
Разумеется, я позвонила и по приглашению Софьи Васильевны пришла на улицу Воровского. На двери список — кому из жильцов сколько раз звонить, список довольно длинный. Вошла. Огромная прихожая, сразу запахло детством, нашей квартирой на Кировской… (У больших коммуналок свой запах, чем-то похожий на запах тмина.) Открыла Софья Васильевна. Невысокая, хотя и выше меня, но это заметилось позже, а первое ощущение — высокая. В чем-то свободном, не то платье, не то халат.
Я пробую описать ее внешность, но ничего не выходит. Ну, очень простое лицо, некрасивое — но это неправда, потому что правда то, что у Григоренко, — «человеческое лицо. Да еще какое лицо! Никогда красивее не видел». (Она очень смеялась над этой фразой.) Полуседые волосы. Морщины. Медленные движения, медленная речь, очень медленная — как из другого века, особенно, если сравнить с нашей скороговоркой 60-70-х гг. И голос низковатый. Были в ней простота и величие, причем величие без величавости, «если вы понимаете, про что я толкую», как говорил один герой детской-недетской книги Толкиена. В беседе, в «трепе» она говорила мало, а когда говорила, то очень четко, математично, с полным соблюдением всех законов формальной логики, и спорить с ней было сложно, аргументы как-то не подбирались.
Трудно через столько лет восстановить первое ощущение, но вот, что осталось. Софья Васильевна сразу ассоциировалась у меня с людьми, которых я знала и любила: моими учителями, с тренером моей дочери. Они очень разные, но было что-то общее, и мы с дочкой потом определили это словом «осанка», что ли, несмотря на сутулость, несмотря на возраст. Прямота, которая изнутри как-то видна была сразу.
Мы прошли в комнату, и опять такое же, как у нас дома на Кировской. Я уже много лет жила в отдельной квартире, в «хрущобе», но никогда не воспринимала ее как «дом». У Софьи Васильевны это «дома» сразу почувствовалось. Почему? Окна ли большие, потолки ли высокие? Большой ли стол почти посредине комнаты, некоторый беспорядок, книги, бумаги… не знаю, только в этой комнате было как «дома».
Мне очень стыдно вспоминать свое первое посещение, я на месте Софьи Васильевны просто выгнала бы эту нахалку. Заговорили мы, естественно, о том, что было связано с причиной приглашения: о моем письме, о Хельсинкской группе. Я сказала, что плохо, что о группе мало кто знает, я вот, например, случайно узнала, потому что знакома с Ларой. А так, «голоса» не многие слушают, да и не слышно ничего, глушат. Каких-нибудь печатных изданий Хельсинкской группы почти нет. «Хроника», где публикуются их документы, почти недоступна. Кто ее читает? Те, у кого есть доступ, то есть знакомые.
Софья Васильевна не стала мне возражать тогда, что не знает чего-то тот, кто не хочет знать. Что круг знакомых — не случайность. Что вот меня же «вынесло» на Лару, а не на нее, так на кого-нибудь другого бы «вынесло», потому что люди находят себе подобных, даже если им кажется, что не ищут. Все это было сказано и проговорено позже. И значительно позже говорили мы о том, что если мало кто читает наши протесты, мало кто знает об «узниках совести», о Хельсинки, о Фонде, то это только потому, что таков уровень людей, народа, они не знают, потому что, может быть, еще не способны хотеть знать. В первый раз Софья Васильевна слушала меня с некоторым любопытством. Она замечательно умела слушать и «заводить». Она сказала: «Так ведь работать некому… Вот, — и показала гору бумаг, — просто даже некому печатать…»
Что это было? Доверчивость? Каждому, кто помнит 70-е гг., известны подозрительность, страх перед стукачами и т. п. Правда, в «конспирацию» Софья Васильевна никогда не играла и к нелегальщине и подполью относилась плохо. Часто повторяла название книги Григоренко: «В подполье можно встретить только крыс».
Так вот, тут же, от нее я позвонила Ф. Ф. Кизелову, и мы договорились, что он придет и поможет с перепечаткой.
Вот сидит передо мной человек, который прошел долгий и трудный путь противостояния: от простой честной позиции адвоката в уголовных процессах до защиты «диссидентов» Григоренко, Делоне и др. А перед ней — «нечто»: я, женщина, которая безапелляционно заявляет ей, что ее единомышленники мало что сделали и сделали все не так. Почему она слушала? И, кажется, даже соглашалась… Очень стыдно вспоминать…
На протяжении 1980–1983 гг. я бывала у Софьи Васильевны часто, иногда несколько раз в неделю, иногда раз в несколько недель, смотря по надобности. Она была права: человек знает, когда хочет знать, и, очевидно, до того, чтобы знать, я дозрела. И пошли чередой люди. Кому-то надо было помочь юридической консультацией, кому-то найти адвоката, о ком-то просто рассказать Софье Васильевне.
Она никогда не отказывала в консультации, помогала составлять письма и прошения, принимала людей. Помню, пришел к ней отец одного кришнаита — у него посадили сына. К кришнаитам Софья Васильевна относилась… ну, никак, в лучшем случае — с юмором. Ее не интересовало содержание взглядов человека. Ее интересовали Закон и его нарушение, судьба каждого отдельного человека вне зависимости от взглядов.
Был у нее как-то обыск, а у следователя — не то язва, не то что-то с печенью, пожелтел весь, и видно, что ему плохо. Софья Васильевна как-то очень по-человечески предложила ему чаю…
Как многие неофиты, я была очень жесткой в оценках. Шли годы, которые Софья Васильевна называла «покаянные годы». Без конца сажали, и далеко не все выдерживали давление. Покаяние отца Дудко, покаяние Болонкина, Сереброва… Однажды она сказала: «У каждого человека свой запас сил». «Ну так надо его рассчитывать заранее и не лезть, если не можешь», — продолжала кипеть я. «Заранее… заранее знать нельзя», — ответила она. Только С. она осудила со всей жестокостью. И даже написала ему письмо — в ответ на его открытое письмо ко всем нам. Письмо начиналось с того, что, сидя в тюрьме, он подумал и решил… «Вот уж, действительно, нашел время и место», спародировала Софья Васильевна известный анекдот. Человек может сломаться, может даже пытаться оправдать себя, но строить на своем отступничестве философию приспособленчества, обвинять тех, кто к предательству не способен, — это подлость.
…Шли бесконечные вызовы, допросы, обыски… Было много непереносимого, например, арест Толи Марченко, а потом срок 10 лет! Да еще 5 лет ссылки. От этого хотелось выть. Толиному сыну семь лет, неужели он увидит отца только в семнадцать? Может быть, именно поэтому, потому что невозможно жить в ощущении постоянного кошмара, — в собственных столкновениях с Комитетом государственной безопасности виделось много смешного, и при рассказах именно это смешное «выпячивалось». Рассказываешь что-нибудь такое Софье Васильевна, а она: «Развлекаетесь? Ну-ну…» За этой фразой был многоэтажный подтекст: упрек за легкомыслие, предостережение и что-то очень теплое, как будто и не так уж сердили ее эти «развлечения». Я отвечала обычно, что русский человек юмором спасается. Она не соглашалась: «Хорош юмор… юмор висельника».
А когда в 1983 г. последний номер «Бюллетеня В» мы закончили фразой о том, что его издание прекращается по причине ареста большей части издателей, но что в русском языке еще много букв и мы не гарантируем, что не появится бюллетень «А» или «Я», да еще отправили этот номер прямо по почте в КГБ, вот тут Софья Васильевна рассердилась всерьез и даже повысила голос: «Что за дурацкие игры? Стыдно!» Для нее ведь все — и работа Хельсинкской группы, и издание «Хроники», и «В» — не было игрой в «казаки-разбойники», романтикой конспирации, как, к сожалению, для некоторых бывало. Для нее все это было делом, работой. Борьбой не против кого-то, а за соблюдение законов с маленькой и большой букв. И я с уверенностью говорю об этом. Приведу несколько примеров.
Хельсинкскую группу иногда упрекали в лицемерии: требуете, дескать, чтобы они соблюдали свои же законы, как будто не понимаете, что если эти законы будут соблюдаться, так и их не будет, — это же абсурд. А для Софьи Васильевны это не было абсурдом, хотя она отлично понимала, что эта власть даже своих писанных законов соблюдать не будет. Именно поэтому она говорила, что борьба должна быть за закон. Не мы нарушаем законы государства, а они. Не мы преступники, а они. Для нее слово «закон» не было некой условностью, как для большинства советских людей, — для нее это слово много значило.
Звоню я ей уже в 1986 г.:
— Софья Васильевна, завтра А. Д. Сахаров будет в Москве! Вы уже, конечно, знаете?
— Знаю. А чему вы, интересно, радуетесь? Выслали без закона, возвращают не по закону. Разгул демократии.
— Ну так разгул демократии лучше, чем…
— Ничем не лучше, — перебивает, — ничем не лучше. Произвол знаки поменял, а вы радуетесь. Ну так он и обратно поменяет. Все должно быть законно!
Но, конечно, она тоже радовалась возвращению Андрея Дмитриевича и «странной амнистии» политзэков из Чистополя и Пермских лагерей… Только эйфории свободы у нее не было.
…В 1982 г. было возбуждено дело против самой Софьи Васильевны по статье 190-1 «за распространение заведомо ложных клеветнических измышлений, порочащих…» и т. д. Это было уже совсем из серии театра абсурда. Софья Васильевна, с ее любовью к точности, с безукоризненным знанием и соблюдением закона, — и «заведомо ложные»… Я помню, часто, когда приходилось писать какие-нибудь сообщения об аресте, задержании, обыске, сколько раз она переспрашивала: «А это точно?» Как ее возмущали некоторые «самиздатские» журналы и бюллетени, в которых «стилистические ошибки перерастали в смысловые» (моя формулировка), или, по формулировке С.В., «небрежность влечет за собой уклонение от истины». Вот, например, фраза в одном таком издании: «Налет КГБ на машбюро редакции». И возмущение Софьи Васильевны: «Это безобразие и безответственность! И дезинформация читателей! Что такое налет — вооруженное нападение? Одно слово — и ложная картина. Какое «машбюро»? Можно подумать, что наш «самиздат» обладает издательствами, зданиями и т. д. Что ни слово, то ложь! Я вообще не понимаю, зачем вы общаетесь с этой публикой?»…
Говорим о деле одной дамы из провинции. У нее собирались коллеги по работе, просто знакомые, читали книги, был там и «самиздат», и «тамиздат», подписывали некоторые письма. Но вот одного из этой компании посадили по 190-1. Посадили за рукописи, написанные таким почерком, что и жена не все могла разобрать, какое уж тут распространение! Дали полтора года, а потом принялись за всю компанию: одного — с работы, другого — под уголовную статью за приборы, купленные по безналичному расчету, которые в лаборатории были разобраны, а части употреблены для создания других приборов или для ремонта. А женщину, у которой они собирались, решили осудить за самогоноварение. Она, действительно, делала домашнее вино и, как многие в те годы, иногда его перегоняла. В информации, которую принесли мне, были такие слова, как «сфабрикованное дело». Софья Васильевна потребовала изменения формулировки: «Что ж тут сфабрикованного? — говорила она. — Факт, хотя бы и единичный, был? А что судят в сущности не за это, — это другое дело. Но с такой формулировкой пускать информацию нельзя — это будет ложь, и, если хотите, «клевета» на органы».
И так было всегда. Только проверенные и перепроверенные факты. Только правда. И вот статья 190-1… А Софья Васильевна была уже очень пожилым человеком, у нее уже были правнуки… И вот психологический парадокс: когда сажают, а потом предъявляют обвинение, — легче, бояться уже нечего, а так… жить под дамокловым мечом… Я пробовала, знаю — страшно. Правда, страх все по-разному переносят. Одни сжимаются и перебарывают, другие бросаются навстречу… Я не знаю, что переживала Софья Васильевна, когда оставалась одна, но всегда тот же голос, те же заботы: «Кофе хотите?» сразу после «Здравствуйте». И меньше всего она разговаривала о своем деле…
— Софья Васильевна! — просили мы все, — может, отойдете от дел?
— Не-а, — отвечала она, как о чем-то неважном, вроде «Хотите чаю?». — Не-а.
Вел дело следователь прокуратуры Воробьев. Большую часть «свидетелей» он вызвал чуть не в один день, кажется, 7 или 9 сентября. Сидели, помню, мы в скверике возле прокуратуры, дожидались своей очереди. «Показаний», естественно, никаких Воробьев не получил, да и не ждал их, выполнял формальности. Зачем-то у всех спрашивал, видели ли вы подпись Софьи Васильевны под документами группы Хельсинки. Она никогда не скрывала своей принадлежности к группе, но раз им надо было, чтобы сказали: «Да, видел подпись», говорить это «да» не хотелось, и каждый уходил от этого «да» по-своему — кто в юридическое крючкотворство, кто в теоретические прения по поводу права на существование общественных организаций и групп. Впрочем, Воробьев рассуждения сразу «гасил», в прения не вступал, на ответах не настаивал. Допросы были короткие. Почему? Мне кажется, что он прекрасно понимал, что «дело явно липовое».
Потом было подписание статьи 201, и Софья Васильевна спросила его: «Ну, как вам понравились мои свидетели?» Он ответил что-то невнятное, типа, что другого и не ожидал, что мог бы и не вызывать. Во всяком случае, Софье Васильевне очень понравилось выражение его лица — «тухлое такое, знаете ли». Ситуацию эту она воспринимала со спокойным юмором и большим достоинством.
Ужасно она была «домашняя». Я никогда не видела более «домашнего» человека. У нее никогда не было «вылизанной» квартиры, но всегда было удивительно уютно. Свернешься на диване, а Софья Васильевна, сидя в кресле или полулежа на том же диване, пасьянс раскладывает. И то ли спрашивает, то ли подтверждает, то ли слушает, то ли просто «мурлычет»: «Н-да-а?» Говорить с ней можно было обо всем. Как-то так случилось, что и о моей сложной домашней ситуации мы с ней говорили… «Н-да-а… так можно и дочь потерять», — для нее это был решительный, непререкаемый аргумент. И только это. Общественное мнение, всякие общепринятые правила — об этом просто и речи не было. Психологические сложности и нюансы, всякая «достоевщина» это она тоже отметала. А вот «дочь потерять» — это она понимала как главное.
Очень Софья Васильевна любила внучку Галочку и удивительно относилась к дочери Марго. Даже трудно сказать «относилась». Было просто ощущение полной слитности, притом, что жизнь у матери и дочери, у каждой, была своя.
Часто бывает, что родные и любят, да не понимают масштаба человека, живущего рядом. Марго понимала. Атмосфера семьи была удивительно приятная. Но у Софьи Васильевны всегда сохранялось чувство долга и личной ответственности за то, что она делает, за путь, который она никому не может навязывать. Помню, в одном письме (она тогда болела и лежала на улице Удальцова, у Марго): «Не имею права принимать здесь всех людей, близких мне по духу». Ее никто в семье не ограничивал, ограничивала она себя сама. Большинство из нас были слишком безоглядны — и часто не только за свой счет, а за счет родных тоже, — как-то не заботились о том, чтобы свой выбор не сделать судьбой близких. А Софья Васильевна и об этом думала. Помню, говорила о Желябове, о судьбе его жены и сына. Я возмущалась жестокостью, а она медленно так сказала, ахматовским своим голосом: «Безответственность и, заметьте, во всем». О народовольцах мы говорили с ней много. Я очень люблю Николая Морозова, правда, «после» отказа от терроризма, с момента крепости. А Софья Васильевна, признавая многое, говорила, что его статьи непростительны. «И заметьте, все недоучки. От недоучек весь вред».
А однажды я наполовину в шутку, но немножко и всерьез завела разговор о том, что вот-де, у большевиков и подпольные типографии были, и пропаганда была поставлена, конспиративные квартиры, кружки, парики, паспорта… Она слушала меня молча, губами жевала. А потом говорит: «Ну и что хорошего? Вы это всерьез? Как маленькая, ей-Богу! Лучше про собак своих расскажите». Она решительно не принимала никакой «подпольщины», для нее было безусловно, что конспирации порождают нарушения нравственности, а значит, никакая «практическая польза» этого не искупит, да и не будет никакой пользы. Сейчас это многие понимают, но тогда это такой уж безусловной истиной не было.
… Дни рождения Софьи Васильевны. Это отдельная тема. Всегда была куча народу, шумно и очень весело. Особая атмосфера ясности, близости, единства, ощущение родства и братства. Вспоминаешь, и хочется сказать: «Хочу обратно в застой», — такого светлого чувства потом, в конце 80-х не было, нет… (Кстати, о слове «застой» — не было у нас застоя, была огромная напряженность мысли, внутреннего действия.) Ведь это было как? Пришел, значит, свой… А те, кто в последние годы (для меня — до 83-го) не приходил, а присылал колбасу или еще что-нибудь в подарок, то Софья Васильевна без осуждения, с иронией выкладывала на стол эту колбасу от «бывшего такого-то» и спрашивала: «Будем есть или заразиться боитесь?», но, наверное, не стала бы плохое поминать, значит, и нам не следует.
Первый тост за именинницу, второй молча, за тех, кого с нами нет: за Андрея Дмитриевича, за Сашу Лавута, Толю Марченко, Таню Великанову, за многих… А третий — «чтоб они сдохли» — он без злости пился этот третий, потому что в этот день и за этим столом почему-то казалось, что так и будет: все изменится, и приговорка Софьи Васильевны о жизни — «как в сказке: чем дальше, тем страшнее» — свою последнюю часть потеряет.
Софья Васильевна в кресле, ее медленный голос… Без конца звонит телефон, телеграммы на холодильнике, открытки… И пироги Марии Гавриловны Подъяпольской и Евгении Эммануиловны… И опять почему-то кипит Пинхос, и смотрит во все глаза милая доктор Имма. Хочу в «застой». Да нет, конечно, «застой» тут ни при чем, но эти дни, именины Софьи Васильевны, — там было очень ясно и светло.
…В 1982 г. посадили мужа, потом завели дело против меня — за хранение огнестрельного оружия: было у Вити около пятидесяти капсул от патронов, какие-то металлические шарики, похожие на игрушечные футбольные мячи. Он использовал все это для макетов, в частности, в макете декораций для «Дней Турбиных» это были пушечные ядра и снаряды. Ему «хранение» не предъявили, на 190-1 им и так хватило, оставили для меня. А я и вправду не знала, откуда они в доме взялись. Потом выяснилось, что принадлежало все это одному приятелю, который отдал все эти штуки Вите. Меня тогда удивило, что приятель этот даже не подумал пойти и сказать обо всем следователю, а заявил, что тогда будет два дела вместо одного. Все, конечно, так, и я бы явки его к следователю не допустила. Но когда я все это рассказала Софье Васильевне (и про два дела вместо одного), она вскипела: «Хоть десять!» — и после долго не принимала этого человека, хотя раньше относилась к нему хорошо. Кажется, он что-то понял. Пришел к ней с заявлением, где было сказано, что о патронах я ничего не знала. И Софья Васильевна помягчела. Отругала и простила, как он говорил. Правда, отдавать это заявление мы не стали. Софья Васильевна сказала: «Только вы можете это решить. Вам решать, вам и ответ держать». Оно снимало обвинение с меня, но автоматически «подставляло» Витю и могло добавить к грозящим ему трем годам еще парочку.
Но на этот раз пронесло: умер Брежнев, и дело прекратили по амнистии. Я, правда, ерепенилась, хотела что-то доказывать, но тут уж решала Софья Васильевна: «Нечего подставляться! Что за показной героизм! Принимайте амнистию и не рыпайтесь!»
Ну, а в ноябре 1983 г. завели следующее дело — на сей раз за тунеядство. (Очередной театр абсурда — в сорок пять лет у меня было двадцать два года трудового стажа. Правда, последний год я не работала, из университета ушла из-за Витиного дела, а тут — свое… Были частные уроки, на жизнь нам с дочерью хватало, потом она родила в сентябре ребенка. Он был слабенький, родился недоношенным и с энцефалопатией.)
Я все сделала, чтобы ни Софья Васильевна, ни мать ничего не знали. Узнала Софья Васильевна все после суда и приговора от Аси Л. «Просто слов нет! Что, боялась, что я ругать буду? Ну так вот, передайте ей, что я ее ругаю!» И сердилась долго, даже обратилась ко мне в первом письме по имени-отчеству. Правда, в том же письме сообщила, что посылает мне кофе и сигареты, и милостиво позволила расценить это как приглашение на чашку кофе.
… Возвращаясь к ситуации с «патронами» — Софья Васильевна, как и другие правозащитники ее поколения (А. Д. Сахаров, П. Г. Григоренко и другие), безупречно чувствовала то, что должно быть нравственной нормой, что и было нравственной нормой для них. Вот, например, такой случай. Z (из моего поколения), по профессии историк, занимался «Хроникой». Человек сухой и точный, безусловно честный, однажды на дне рождения Софьи Васильевны записал голоса гостей — каждый что-то рассказывал о себе. Записал, не спрашивая разрешения у присутствовавших, «для истории». Запись была изъята у него на обыске. Об этом случае много спорили тогда. Мне лично казалось, что он не так уж виноват, просто идиотское стечение обстоятельств, но Софья Васильевна была непреклонна: «Это неэтично. Попала запись куда-то или не попала, вопрос другой, не это важно. Он не имел права без согласия людей что-то записывать!»
В то время ходили по рукам «самиздатские» пособия по поведению на допросах (Альбрехта, Виньковецкого и еще какие-то). В одном из них была дана формулировка: «Я не могу ответить на этот вопрос из морально-этических соображений». Формулировка эта вызвала у меня (и не только у меня) пионерский восторг, что безмерно удивляло Софью Васильевну: «Ну что вас так восхищает? Вы что, сами не понимаете, что не ответите на этот вопрос и именно из-за морально-этических соображений?» Как было ей объяснить, что не ответить, конечно, не отвечу, но… почему? Потому что «морально-этические соображения» — казалось очень здорово и ново.
Мы никогда не беседовали на темы религии. Я не знаю, полагала она себя человеком верующим или нет. Но к Софье Васильевне очень подходит вот эта фраза: «Неси свой крест — и веруй». Просто, без надрыва и аффектаций. Тихо.