2. Гончар Искандер вспоминает рождение Филотеи

Имам посетил Филотею в день ее рождения, которое произошло в началу лета тысяча триста восемнадцатого года от перехода Пророка в Медину, что по христианскому календарю соответствует, если верно высчитываю, 1900 году.

Филотея была первой красавицей в городе, и за ее короткую жизнь это принесло ей больше неприятностей, чем радости. Порой мне приходило на ум, что Аллах одаривает невероятной красотой тех, кому желает несчастья.

По-моему, роды прошли обыкновенно. Ее матушка пила из чаши с гравировкой стихов Корана (для верности туда еще макали бумажку со стихами) и спала с крестом на животе по меньшей мере неделю. К тому же вовремя послали за Михримой-эфендим[4] — нашей повитухой; никто лучше нее не разбирался в искусстве родов. Баба, что называется, в возрасте, высокая и толстая, с усиками. И ее мать, и бабки служили повитухами спокон веку. Благодаря им мы все благополучно появились на свет.

Когда Михрима-эфендим шествовала по городу в сопровождении помощниц и двух слуг, тащивших родильное кресло, все уже знали — роды близки. Я сам родился в этом кресле, мои дети тоже, и, думаю, еще тысячу лет будут рождаться другие люди, коли Аллах того пожелает. Оно из хорошего ореха, с твердым сиденьем, отполированным ляжками многих женщин. Мужики отпускали сальные шутки — мол, чего только не повидало это сиденье. Подлокотники у кресла прочные, ведь женщина в родовых муках обретает мужскую силу и еще удивляет знанием непотребных словечек.

Филотея появилась на свет, когда южный ветер нес из Аравии похотливые мысли и бессонницу. Мне это запомнилось, потому что я сам не мог уснуть из-за жены и детей, ерзавших на полу и диванах, и еще из-за собак на улице, которые выли в унисон с воплями матери Филотеи. Завернувшись в накидку, я лег во дворе, но сон не шел, и, наглядевшись на звезды, я решил прогуляться по городу.

В такую ночь кажется, что повсюду затаилась тревога. Воздух пропитан злобой, точно некий дух восстал из геенны и тоже разгуливает по улицам. У нас многие умирают, не исполнив обязательств, и потом бесплодно блуждают, как тени.

Меня потянуло туда, откуда доносились крики роженицы, и по дороге я прошел мимо окна, за которым христианский учитель Леонид-эфенди что-то яростно писал при свете вонючего фитиля, плавающего плошке с оливковым маслом. Этот учитель, дурной человек, вечно баламутил. Мы все говорили на турецком, а знавшие грамоту писали греческими буквами. Но этот Леонид был из баламутов, заявлявших, что христиане должны говорить на греческом, а не на турецком. Он заставлял детей учить греческий — все равно что камни жевать, — и разжигал в них обиду россказнями о том, как мы, османы, забрали у греков землю, принадлежащую им по праву. Я слыхал, некогда этим краем владел народ, называвшийся ликийцы, но греки отняли у них земли. Что же этот учитель не говорит детям, что первоначально вся земля была краденая? Почему не скажет: «Давайте отыщем ликийцев и вернем им землю»? Этот учитель подобен типам, каких у нас было полно — брызгают водой на сковородку с кипящим жиром, чтобы и себя обжечь, и других. Напоминает мне притчу о ходже Насреддине, имевшем буйвола с огромными рогами. Ходже очень хотелось посидеть меж рогов, будто на троне, но он сдерживался. И вот однажды, когда зверюга почивала в траве, ходжа не устоял перед соблазном и велел жене помочь ему забраться на башку буйвола. Животное поднялось и швырнуло ходжу в воздух, тот рухнул на несчастную жену, и оба поранились. Насреддин сказал: «Иногда, жена, ради моих желаний приходится пострадать нам обоим».

Мало того, что баламут — учитель был тощий, родом из Смирны, а значит, чужак, носил очки, важничал, а женой так и не обзавелся.

Однако вернемся к Филотее. Так вышло, что я стоял в толпе зевак перед ее домом, когда вопли стихли и завершились роды. В голосе Михримы-эфендим слышались торжество и облегчение, когда она перерезала пуповину и басовито выкрикнула: «Аллах велик! Аллах велик! Аллах велик!» У нас была традиция новорожденную девочку сначала называть именем первой женщины, жившей с Адамом в раю. Михрима гаркнула: «Хавва», — и мы поняли — родилась девочка. «Полку огородниц прибыло», так у нас говаривали.

Могу поклясться — едва Михрима выкрикнула имя, вся ночь переменилась. Смолк собачий вой, из облаков проглянула луна, в воздухе запахло шафраном и ладаном, а на платане посреди площади, где днем сидят старики, запел дрозд. Я обрадовался, что новая жизнь начинается так славно, однако признаюсь, мелькнула мысль: все рождается, дабы умереть. Я размышлял, как долго проживет этот человек и как умрет, и тут из дома вышел отдышаться папаша Харитос. Я к нему подошел, потрепал по плечу и угостил цигаркой, которую вообще-то свернул для себя.

— Селям алейкум, — сказал я, протягивая трутницу.

— Мир и тебе, — ответил Харитос и как-то тревожно добавил: — В жизни не видел такого красивого младенца.

— Это не к добру.

— Женщины развешивают в доме Библии и Кораны, синие четки и зубчики чеснока, — криво улыбнулся Харитос. — Но, боюсь, беды не миновать. Назар деймесин.

— Храни нас Аллах от дурного глаза, — согласился я.

Потом муэдзин пропел приглашение к утренней молитве, все помолились, а по городу, подобно ряби от камня в пруду, пошли слухи. И скоро перед домом родителей Филотеи снова собралась толпа любопытных, желавших взглянуть на дитя, преподнести подарки, поздравить мать с благополучным разрешением и полюбоваться неслыханной красотой новорожденной. В нашем городе все интересовались чужими делами: женщины сплетничали у колодцев и в соседских кухнях, а мужчины занимались тем же в кофейнях.

Семья Филотеи была христианской, но мы тогда все перемешались и жили вполне в согласии, если не считать отдельных крикунов, которые накачивались ракы́[5] и запускали себе в брюхо дьявола. Ничего удивительного, что у дверей дома собрались самые разные люди с маленькими подарками: кофе, лукум, пряности и табак. Все надеялись хоть мельком увидеть дитя, которое становилось легендой, когда у него еще пленочка с глаз не отошла.

Судя по воплям матери, роды прошли не особенно легко, но роскошную кровать уже поставили в мужской половине дома, и улыбающаяся мамаша Поликсена, обложенная подушками, держала мизинец во рту младенца, чтобы пока не просил грудь.

Одевшись в лучшее платье, я принес золотую монету и ароматного чаю с бергамотом, который собственноручно натерла моя жена. Осмотрел дитя, как положено, угостился шербетом и продолжил обмен любезностями с папашей Харитосом, который просто с ног валился после ужасно беспокойной ночи.

— Да благословит Аллах материнское молоко, — сказал я, в который раз удивляясь, как может женщина пройти сквозь такой ад и потом еще радоваться.

— Мы хотим назвать девочку Филотеей, — сказал Харитос.

— Что это значит?

— Это греческое имя. Кажется, оно означает «любимая Богом» или «возлюбленная Бога». Что-то такое. Неважно, имя очень красивое, и я выбираю его в память о моей матери, ее тоже так звали.

— А ты спроси Леонида-эфенди. Учитель ведь такой знаток греческого. Он тебе и скажет, что означает имя.

— Нет, спрошу священника, — сказал Харитос. Он, как и я, не хотел вожжаться с согбенными книжными червями, которые полны самомнения, но притом и яблока сорвать не умеют. Харитос устало на меня взглянул и очень серьезно попросил: — Искандер-эфенди, окажи мне любезность. Привяжи лоскуток на красную сосну.

— И загадать желание?

— Да. Для ребенка… — Он кивнул на младенца. — Нехорошо ты сказал, будто красивое дитя — к худому. Надеюсь, сатана тебя не слышал и ничего не задумал. Хотя, сказать по правде, у меня самого плохие предчувствия. Пожалуйста, успокой мою душу — привяжи лоскуток к сосне и пожелай моему ребенку легкой жизни.

— Конечно, Харитос-эфенди. Я привяжу два лоскута и дважды загадаю желание. Только сначала мне нужно получше рассмотреть малышку.

Поликсена приподняла шаль, открывая дитя, и я сказал:

— И вправду, очень красивая.

Пришлось так сказать, хотя я считаю, что все эти разговоры о прелестных и некрасивых малышах и как они похожи на отца или тетку — дурацкие выдумки. Все новорожденные выглядят одинаково, и нынешнее дитя походило на младенца, больше ни на кого. У меня самого есть дети, но я не помню, чтобы при появлении на свет они выглядели как-то по-особенному. Младенцы и младенцы, только и всего.

Я постарался, чтобы мое восхищение красотой малышки, которая выглядела всего-навсего как младенец, прозвучало искренне, и тут пришел имам.

В то время наш имам был в самом расцвете. Лет сорока пяти, очень подвижный и энергичный, с длинной и хорошо расчесанной седеющей бородой, с зоркими черными птичьими глазами и горбатым арабским носом. У него сохранились почти все зубы, а на тонкогубом рте нижняя губа чуть оттопыривалась. Он два раза совершал хадж[6] и потому был дважды ходжа, учился в медресе в Стамбуле, где изучал традиции Сунны. Знал наизусть весь Коран, и потому был не просто ходжа, а хафиз. Больше того: словно всего этого мало, он добился посвящения в четырех, кажется, братствах суфистов[7] и стал тем, кто уж точно возвратится к Аллаху и с Ним сольется. В общем, ходжа был невероятно ученым и знал больше арабских и персидских слов, чем все арабы и персы вместе взятые. Иногда не поймешь, чего он говорит. Или толкнет речь минут на пять, перемежая ее всякими «несмотря на», «однако», «тем не менее» и «с другой стороны», и до последнего слова не догадаешься, к чему он клонит. Вот вам преимущества образования.

Никто не понимал, почему ходжа предпочел быть простым имамом, когда мог стать судьей, муллой или ученым. Говорили, он нахватался идей, которые не нравились закоснелым мудрецам старой школы, но я считаю, что он выбрал простую должность имама, чтобы побольше копаться в земле. Имам был заядлым огородником.

Звали ходжу Абдулхамид, и в его жизни были две большие радости: жена и лошадь, хотя неизвестно, кого он ценил больше. Что касается жены, имам любил историю о ходже Насреддине, которого спросили, когда наступит конец света. Ходжа ответил: «Конец света произойдет дважды. Сначала — когда умрет моя жена, а потом — когда скончаюсь я сам». Не могу сказать, что я знал жену имама — она родом из других мест. В те дни обычай запрещал справляться даже о здоровье жены и любых родственниц мужчины, и потому о них никто ничего не знал, если только мужчина сам не рассказывал. Теперь многое переменилось, но не все к лучшему. Нынче женщины не скрывают лицо под чаршафом, и мужчина, женатый на уродине, не может хвастаться ее красотой в кофейнях. Вот христианки всегда ходили с открытыми лицами, и у их мужей не было никакой возможности приврать, а многие христианские девушки так и не стали невестами.

Кобыла имама по кличке Нилёфер[8] была поразительно красивой серебристой масти, и он ее очень холил. Начищал латунное подперсье с выгравированными стихами Корана. Вплетал в гриву зеленые ленты с медными колокольчиками. У кочевников, направлявшихся в горы Бей, купил высокое роскошное седло. Имам купал и выскребал лошадь, смазывал душистыми маслами, чтобы отпугивать насекомых. Часто можно было видеть, как он одной рукой обнимает ее за шею, а другой поглаживает бархатистые ноздри и нашептывает в ухо ласковые слова. В результате кобыла вела себя капризно и взбалмошно, как черкесская наложница, но сердце замирало, когда имам в белом тюрбане, намотанном поверх фески, и развевающемся зеленом плаще скакал на ней легким галопом. Наездник он был достойный наших предков, пришедших с востока. Говорят, мужчина больше всего мужчина, когда он верхом на жене или на лошади.

И вот, стало быть, имам вдруг появился в доме, разулся, как все, в дверях и прошел в комнату в своей обычной решительной и горделивой манере.

— Селям алейкум, — приветствовал он всех, а мы тотчас хором ответили:

— Алейкум селям.

Естественно, имам пришел по той же причине, что и остальные: принес гостинец и захотел взглянуть на красивое дитя. Он поднял девочку и внимательно всмотрелся в ее лицо, будто читая в нем некое предсказание. Потом довольно вздохнул и произнес первые строки Корана. Я их узнал, потому что сам некогда учил, хоть и не знаю арабского. Потом имам положил Филотею на кровать, поднес ее ручку к губам и поцеловал. После мать обнаружила на правой ручке младенца малиновое пятнышко — как раз в том месте, утверждала она, куда губами приложился имам. Видите, даже христиане верили, что имам — святой. Действительно, он обладал поистине святым терпением, поскольку ничего не предпринимал против лишенных разумения и почтительности безмозглых грубиянов-христиан, которые в знак презрения швыряли в него лимонной кожурой и тотчас прятались, чтобы их не узнали. Имам мог добиться, чтобы их повесили, но наказывал по-другому — не обращал внимания. Мудрый человек, он знал: самая страшная кара — когда тебя не замечают.

Перед уходом имам сказал:

— Пусть это дитя принесет вам счастье.

Потом сел на серебристую кобылу и уехал. На седле трепетали зеленые ленты, а в поводьях позвякивали медные колокольчики.

— Интересно, что он разглядел? — спросил Харитос. Я пожал плечами. Возможно, имама посетила та же мысль, что и меня: все рождается, дабы умереть.

В комнату набилось полно народу; все густо дымили кальянами и ужасно шумели, чтобы отпугнуть злых духов. Я терпеть не могу дым и грохот, а потому прокричал Харитосу в ухо:

— Пожалуй, пойду! Дел много, надо еще глину замесить! Сделаю тебе в подарок кувшин для воды! — Припомнив, я добавил: — Но сначала привяжу два лоскутка к сосне.

В городе уже кипела жизнь, а я булыжными мостовыми, столь узкими, что еле-еле ослик пройдет, потащился на холм. Похоже, город наш заложили еще до изобретения телеги. Кто его знает, когда это произошло. И вот я проталкивался между женщин с кувшинами на голове, обходил собак, нагло дрыхнувших под шум и гам, огибал лоточников, торговцев, нищих и ремесленников, перешагивал через ноги попрошаек, чье единственное предназначение на свете — очищать души тех, кто поддерживает в них жизнь милостыней, увековечивающей их праздность. Попрошайки тянули руки, но глаз не поднимали; считалось, будет лучше для всех, если подачка останется безвестной. Я дошел до своей гончарни и взял тряпку, которой обтирал круг в конце рабочего дня.

Пять красных сосен росли рядышком на полдороге к вершине утеса, неподалеку от места, где добывалась известь для раствора. Казалось, эти великолепные деревья с толстой корой и раскидистыми ветвями стремятся одарить своей тенью всех нас, живущих внизу. Порой я люблю сочинять поговорки, и, когда смотрел на ветки, на ум пришла вот такая: «Того, кто ищет тени под сосной, голуби обгадят». На деревьях обитало с дюжину маленьких серых голубей с черным кольцом на горле, очень милых, но обильно гадивших. В жизни хорошее всегда соседствует с неприятным.

На нижних ветках сплошь висели лоскутки — желания всего города за долгие годы, и найти свободное место для своего лоскута было совсем непросто. Если желание исполнялось, загадавший иногда забирал лоскуток, чтобы использовать для новой просьбы. По-моему, это говорит о душевной мелочности: совсем не трудно ведь найти другую тряпицу.

В те дни я был еще довольно молод, мог проворно залезть на дерево, и потому добрался до верхушки самой высокой сосны, где лоскуток мой трепетал бы на ветру, как корабельный вымпел. Солнце уже припекало, от коры пахло смолой. Ладони почернели от вязкой липучки, как всегда бывает, когда лезешь на сосну. Сначала это раздражало, но потом я сообразил, что руки очистятся, едва сяду за гончарный круг. Подул ветерок, и я пониже натянул тюрбан. В пруду у разрушенной церкви играли ребятишки. Наверняка мучили лягушек.

Сидя на дереве, я загадал желания для Филотеи и полюбовался городом. Когда смотришь на него сверху, особенно на красивую мечеть и церковь, понимаешь, что есть в жизни какое-то волшебство. Я любил прийти ранним вечером на вершину утеса, где кончается земля и начинается море, посмотреть на сверкающий под алым светом золотой купол мечети и дым очагов, доносящий восхитительный запах жареного мяса.

Спускаясь с дерева, я взял четыре голубиных яйца, надеясь, что они отложены недавно; пусть жена приготовит по одному для моих сыновей.

Вспоминаю рождение Филотеи и поражаюсь: в первый и единственный раз на моей памяти поднялась такая кутерьма из-за появления на свет девочки.

Загрузка...