40. Вуаль для Филотеи

Многие считали, что Али прозвали «снегоносом», потому что он таскает с гор лед, но на самом деле эта кличка досталась ему оттого, что в ночь его рождения впервые за семьдесят пять лет выпал снег.

Весь день над прибрежной равниной, охваченной холодом, стояла неестественная тишина. Люди притоптывали и ворчали. Избалованные неизменно мягким климатом, они сделались изнеженнее других обитателей анатолийских просторов. Лишь охотники и пастухи сталкивались на горных склонах с таким пронизывающим холодом. Поздно вечером воздух зашевелился — с северо-востока подул борей. Старики, ожидавшие конца света, зловеще забормотали, что сейчас полагается дуть южным ветрам и этот неурочный режущий ветер ничего хорошего не сулит. Холодало, небо затянули тяжелые неуклюжие тучи, и сумерки внезапно почернели.

Едва стихли крики роженицы, матери Али, как изумленные люди, высыпавшие из домов, узрели белые хлопья, что опускались на город. Собаки визгливо лаяли, скакали на задних лапах и, тряся башками, пытались цапнуть снежинки, а озябшие горожане толпились на холодных темных улицах и дивились бесшумному небывалому кружению. «Чок гюзель! Чок гюзель!»[47] восклицали они, никогда не видевшие снега и восхищенные его первозданной новизной, а дети ловили снег на язык или сгребали ладошками и запихивали в рот.

Снегу нападало всего с пол-ладони глубиной, и к утру он растаял, оставив после себя лишь новорожденное дитя и общую память с привкусом историй об утраченном рае и земле обетованной. Али повезло — он как физическое воплощение этой памяти всю жизнь сознавал себя особенным, не зря отмеченным провидением, хотя на своем веку не совершил ничего выдающегося, за исключением одного благородного поступка во время исхода. Он всем объяснял, что не только ослица у него истинно мусульманская — абсолютно коричневая и без креста на загривке, но и сам он тратит жизнь на доставку с гор льда, потому что он — Али-снегонос, а вовсе не потому он Али-снегонос, что таскает лед с гор.

Однако он сыграл свою маленькую роль в небольшой драме жизни Филотеи, которой к тому времени исполнилось четырнадцать и которая, как и все другие, знать не знала о большом мире, что балансировал на краю первой в своей истории массовой бойни, поставленной на поток. Девушка расцвела в столь очаровательную и неотразимую красавицу, что ни один мужчина в городе не мог оставаться равнодушным.

Слепленная природой и заботливым, любовным попечением Лейлы-ханым, Филотея хорошела день ото дня, пока не стала ослепительной, как Селена. Даже щедрую душой Лейлу присутствие рядом прелестной девушки начало тревожить. Замечая, что печальный взгляд Рустэм-бея все чаще останавливается на ее компаньонке, и в нем на миг вспыхивают радость и восторг, она старалась подавить скребущую горло ревность самки.

Конечно, легче всего сказать, что Филотея была в высшей степени красива, как многие и считали, но это — чрезмерное упрощение. Бывают женщины страшненькие, но в их присутствии у мужчин пересыхает во рту от желания. Есть не дурнушки и не красавицы, но от них исходит свет, и оттого их любят. Порой женщина объективно красива, но ни один мужчина ее не хочет, ибо света в ней нет. Лицо Филотеи источало свет большой души, и потому Филотея была пленительна. Тут все дело в уме и добродушии, а потому было бы неуместно раскладывать по полочкам ее прелести и рассуждать о форме губ, изгибе бровей и линии носа. Филотея была хорошенькой девушкой, которую юность, добрый нрав и манеры превратили в красавицу.

Все свое детство Ибрагим, убежденный, что ему предназначено быть ее мужем, следовал за ней, как верная собака, но теперь она стала населять мечты и других мужчин. Когда проходила Филотея, они прерывали беседу и провожали ее взглядом. Мужчины знали, когда она отправляется к Лейле-ханым, и подгадывали, чтобы в это время оказаться у окна, в дверях или на площади. Даже Пес стал чаще покидать свой отшельнический приют в гробницах и пугать Филотею жуткой улыбкой, когда подходил бочком, украдкой ловя ее взгляд. Что до Али-снегоноса, то он стал плевать на работу, лишь бы следовать за Филотеей.

Али тащился сзади, жалко прикидываясь, будто занят, — метался от двери к двери, а потом взлетал по проулку, чтобы, сделав крюк, выйти ей навстречу, сгорая от желания и стыда. Филотея, не обращая на него никакого внимания, продолжала путь, словно Али вообще не существовало, но Ибрагим, как и многие другие, все замечал.

И потому однажды в бане жена Али Сафие плюхнулась на лавку подле Айсе, супруги ходжи Абдулхамида, и, многозначительно вздохнув, поздоровалась:

— Мир тебе, Айсе-эфендим.

— И тебе, — ответила Айсе, хотя в душе искренне желала обратного. Баня — священное место, считала она, где человек проникает в суть небытия; Айсе не терпела досужих разговоров в этом адском раю пара, мыльной пены и пота. И меньше всего ей хотелось говорить с Сафие, жившей с мужем, четырьмя детьми и ослицей в дупле здоровенного дерева и вдобавок обладавшей весьма непрезентабельной наружностью. Айсе нравилось разглядывать молоденьких толстушек с сияющими ляжками и бедрами, округлыми грудями и сверкающими карими глазами. Особенно ей нравилось смотреть на Лейлу-ханым, хоть та и была черкесской шлюхой. От хорошего житья Лейла становилась с каждым днем пухлее, а ее кожа глаже. Однако Айсе вовсе не нравились стареющие женщины с отвислыми грудями; здесь она, конечно, лицемерила и, как все ханжи, в последнюю очередь признала бы, что сама такая. Две не первой молодости женщины, одинаково обвислые, сидели рядышком в ошеломляющем пару, и Сафие изложила свою проблему.

Айсе удивленно выслушала и, тщетно отирая с лица пот, недоверчиво спросила:

— Ты серьезно? Хочешь, чтобы мой муж что-нибудь с этим сделал?

— Ну пожалуйста, Айсе-эфендим, попроси его переговорить с отцом Филотеи.

— Филотея не виновата, если твой муж одурел, — сказала Айсе. — И с какой стати Абдулхамид станет вмешиваться?

— Ну как ты не понимаешь, твой супруг уважаемый человек, и отец Филотеи его послушает. Ты не представляешь, что это такое! За две недели муж не принес ни куска льда. У нас ни гроша не осталось! А он все мотается за Филотеей. Я знаю, сама следила. Он околдованный.

— Ты следила за ним?

— А что еще остается несчастной женщине?

— Почему ты не поговоришь с матерью Филотеи? Ты же знаешь Поликсену?

— Мы не знакомы. Никогда не разговаривали. Она христианка, и они богаче нас.

— Никогда не разговаривали? Всю жизнь живете в одном городе и не разговаривали?

— Нужды не было, — горестно вздохнула Сафие. — Не знаю, как с ней и заговорить.

Айсе раздраженно закатила глаза:

— Ты что думаешь, если она христианка, так нос тебе откусит?

— Ну, они не такие, как мы.

— Не так уж они и отличаются. А мать — всегда мать. Хочешь, я с ней поговорю?

— Нет, пусть ходжа Абдулхамид поговорит с отцом. Ходжа мудрый, он знает, что сказать.

Айсе возмущенно ощетинилась:

— То есть я, по-твоему, не мудрая.

— Нет-нет, Айсе-эфендим! Я хочу, чтобы кто-то поговорил с отцом, он солиднее. Ты же не можешь с ним говорить, правда? Это неприлично.

Айсе сочла замечание разумным и после вечерней молитвы изложила проблему ходже Абдулхамиду. Она передала просьбу Сафие с долей презрительного сарказма, добавив:

— Вот еще выдумала! Просто курам на смех, хотя мое дело, конечно, маленькое, и меня не слушают.

Почтенный и благоразумный Абдулхамид и сам испытывал некоторый интимный дискомфорт при встречах с Филотеей, а потому проникся сутью вопроса гораздо глубже, нежели хотел показать жене. Ничто так не сеет раздор в мире, как девичья красота, чему свидетельством многие трагические истории.

И вот сложилась невероятная ситуация: Абдулхамиду пришлось встретиться в кофейне с Харитосом, отцом Филотеи, и завести негромкую беседу за рассеянной игрой в нарды. Эта игра — отражение жизни, она тоже состоит из расчета и везения, а удача, добрая или злая, приходит главным образом во второй половине партии. Харитос затягивался взятым на двоих кальяном, пил кофе и хмуро слушал, покручивая кончики усов.

Абдулхамид изложил суть затруднения, сочувственно выслушал горячее выступление Харитоса в защиту абсолютной невинности своей дочери и в заключение сказал:

— Я советую поступить, как Султан, когда столицей еще была Бурса.

— Это как? — спросил Харитос, и ходжа поведал ему чуть подправленную историю:

— Случился наплыв черкесских беженцев. Очередные гонения русских, несомненно. Черкешенки были так красивы, что местные мужчины из-за них передрались, и тогда Султан, стремясь восстановить мир, призвал главного черкеса и велел ему, чтобы их женщины надели покрывала. Приказ выполнили, и драки прекратились.

— Ты хочешь, чтобы я приказал дочери закутаться? У нас это не принято. Как же я могу? Даже ваши женщины не носят покрывала. Все подумают, что ее кто-то подучил стать неверной.

— С этим словом нужно быть осторожным — брать его издалека щипцами, — укорил Абдулхамид. — Для тебя я неверный, а для меня — ты. Стало быть, неверные мы оба, либо никто из нас. Ангел повелел Пророку, да пребудет он в мире, записать, что у каждого народа свой вестник и каждому назначен свой срок, и всем им Аллах установил свой божественный закон и предназначил путь. Нам предписано соперничать в добрых делах, и когда мы вернемся к Аллаху, он известит нас, в чем мы различны. Ваш пророк, сын Марии Иисус, да пребудет он в мире, повелел своим апостолам проповедовать среди язычников. Так что больше не станем говорить о неверных. К тому же ты забыл, что Филотея давно обручена с Ибрагимом и после свадьбы, очевидно, станет мусульманкой. Значит, неверной?

— Она будет христианской мусульманкой, — возразил Харитос. Он, как и многие, быстро уставал от проповедей и брякнул, не думая.

Абдулхамид помолчал, улыбаясь про себя, поскольку эта теоретическая невозможность каждодневно наблюдалась в реальной жизни, и сказал:

— Речь не о том, чтобы она вся укуталась в покрывало. Пусть спрячет лицо. Она может носить платок так, чтобы лицо оставалось в тени, и надевать его, лишь когда выходит на улицу. Пусть держится скромнее, и всем станет спокойнее.

Услышав новость о такой насильственной благопристойности, Филотея ужаснулась и сначала побежала к Дросуле с криком «Дросулаки! Дросулаки!». Узкими крутыми улицами девочки бросились в особняк Рустэм-бея, прокладывая себе дорогу в толчее разносчиков, ослов, собак и верблюдов. Кое-как сбросив башмаки у входа, они вбежали на женскую половину, и Филотея, обливаясь сердитыми слезами, повалилась на оттоманку, а Дросула, неловко переминаясь, бросала на нее сочувственные взгляды и дергала листья базилика в горшке, что стоял на подоконнике и отпугивал комаров. В комнате было темно — ставни прикрыты, по стенам тяжелые красные ковры. В медной кофеварке на жаровне поднималась пенка, а Лейла, облаченная в шальвары цвета ляпис-лазури, возлежала на кровати. Она кусочками забрасывала в рот сласти, временами затягивалась плотно свернутой сигареткой в невероятно длинном серебряном мундштуке и ласкала хрипло мурлыкавшую Памук, которая, роняя слюни, запускала когти в покрывало. Лейла взяла лютню и вяло провела по струнам длинным ногтем. Дав отзвенеть задумчивому аккорду, она отложила инструмент и подсела к своей плачущей служанке. Обняла и нежно поцеловала:

— Ну давай, рассказывай, куропаточка моя.

Пухлые ласковые руки, запах зверобоя и ладана, корицы и розовой воды утешали Филотею. Немного успокоившись, она поделилась ужасной новостью, но Лейла восторженно хлопнула в ладоши и воскликнула:

— Лучше и быть не может! Чудесно! Я так рада за тебя!

— Рады? — переспросила Филотея. — Вы меня не слушали? Вам нездоровится? Мне велят закрыть лицо.

— Но только на людях! И ты подумай, что это означает! Лишь одно — ты очень красива! Чего еще можно желать? Все будут знать, что ты слишком красива. Господи, мне бы такую удачу! — Она заговорщически взглянула на Дросулу, словно говоря: «Разве не этого мы хотели?» Потом взяла лицо Филотеи в ладони и с чистой бескорыстной радостью губами сняла слезинки.

Филотея, не совсем лишенная тщеславия, вдруг стала склоняться к мнению госпожи, а Лейла, сбросив с платяного сундука парчовое покрывало, энергично нырнула под крышку. Она вытаскивала ворохи чего-то шелкового, атласного, газового, хлопкового и бросала их на диван. Затем, поставив Филотею перед зеркалом, Лейла встала сзади и стала примерять девочке вуали. Хихикая и вскрикивая, они пробовали одну, потом другую, затем снова первую, пока не остановились на той, что выгоднее всего оттенит красоту Филотеи.

Дросула наблюдала за происходящим с грустью и смирением. Ей тоже исполнилось четырнадцать, и она уже превратилась в одно из тех странных созданий, уродливых, как мифическая жена Антифата[48], о которой поэт сказал, что она — «женщина-монстр, чей страшный вид повергает мужчин в ужас». Круглолицая, неохватная и волосатая, она была милой и доброй девочкой, которую судьба лишила повода к тщеславию. Женские забавы и легкомысленные наслаждения, которым так естественно предавались Лейла и Филотея, были для нее миром, куда природа ее не допустила, и Дросула наблюдала с великодушной и грустной радостью.

— Попробуй эту. Нет, та больше тебе идет, хотя эта тоже миленькая, — говорила Дросула, но ей ни на секунду не пришла мысль примерить вуаль самой. Она не могла постичь ситуацию, когда приходится скрывать красоту, и Лейла с Филотеей были для нее волшебными созданиями, чью прелесть ей дозволено созерцать сквозь разделявшую их невидимую, но ощутимую завесу. Ее томила острая тоска, сродни ностальгии по тому, чего никогда не было.

Вечером Филатея гордо вернулась домой под маленькой, превосходно сотканной и оттого почти прозрачной вуалькой, украшенной золотыми звездочками и крохотными полумесяцами. Ибрагим увидел ее на площади, и сердце в его груди скакнуло еще неистовее. Он обернулся к Герасиму и сказал:

— Пора мне сказать матери, чтобы поговорила с отцом.

Он имел в виду женитьбу, которую все считали делом решенным. Филотее было четырнадцать, она уже два года пересидела в девках, и ее родители умышленно не выставляли на крыше дома пустую бутылку — знак, что здесь можно найти достигшую брачного возраста девицу, — так что, похоже, дальше ждать не имело смысла. Герасим, который столько же времени не спускал преданных глаз с Дросулы, что и Ибрагим с Филотеи, тоже решил поговорить с матерью. Он прикидывал, с какими препятствиями столкнется, и заранее к ним готовился. Мало того, что возлюбленная некрасива, у нее еще и отец беспробудный пьяница, а потому рассчитывать можно лишь на небольшое приданое в ответ на коз и домашнюю утварь от его родных.

Вся затея привела к тому, что Филотея стала несколько больше кокетничать. Лейла обеспечила ее всем необходимым для сокрытия черт до дразнящего «чуть-чуть» и научила принимать вид лукавой скромницы, отчего Филотея становилась только желаннее. Али-снегонос, хоть и ошалевший от любви, вскоре вернулся к работе — заставили нужда и пилежка жены, — а Ибрагим познал восхитительное наслаждение, когда вуаль поднималась исключительно для него, едва они с Филотеей улучали возможность оказаться наедине в невероятном лабиринте городских улочек.

В Эскибахче неизбежно произошло то же самое, что и в Бурсе во времена черкесских беженцев и вмешательства Султана. Новшество подхватили, и почти все женщины, включая уродин и просто неинтересных, но отнюдь не страдавших отсутствием сообразительности и тщеславия, стали на людях носить вуаль, намекая, что они тоже слишком красивы, чтобы на них запросто пялились. В Телмессосе народ отпускал шуточки о самонадеянности и глупости женщин в Эскибахче, но, разумеется, ненадолго мода прижилась и там.

Как-то вечером ходжа Абдулхамид вдруг вспомнил о своей безуспешной миссии в деле Филотеи, и у него сочинилась песенка о рухнувших планах. В сумерки, пока ходжа собирал в мешок черепах, осаждавших его огород, слова сами возникли у него в голове, и он пропел:

Я собрался на рыбалку,

Нужна мышка для наживки.

Я послал за ней кота,

Он вернулся с мотыльком.

Эту песенку и сейчас еще поют на прибрежной равнине.

Загрузка...